ГлавнаяМорской архивИсследованияБиблиотека












Логин: Пароль: Регистрация |


Голосование:


Самое читаемое:



» » Мой дед Лев Троцкий и его семья
Мой дед Лев Троцкий и его семья
  • Автор: admin |
  • Дата: 28-11-2013 17:27 |
  • Просмотров: 3306

Вернуться к оглавлению

Часть пятая. Юлия Аксельрод. Из записок последних лет

Где бы я ни жила после эмиграции из СССР – в США двадцать пять лет (с 1979 по 2004) или в Израиле (с 2004), на стенах моих бесконечно меняющихся квартир висят фотографии моих родных, которые так далеко от меня, так невероятно далеко. Фотографии советского периода, даже самые последние, – все черно‑белые. Фотографии моего периода жизни в Америке и Израиле – цветные.

Молодая пара, одетая по моде столетней давности – мои бабушка и дедушка по материнской линии, они же сорок лет спустя со мной – мне четырнадцать лет. Фотография сделана накануне нашего ареста и высылки из Москвы (1951 г.). А ниже – фото моей бабушки после ее реабилитации; дедушки уже нет в живых.

Улыбающаяся молодая женщина – моя мама. Молодая женщина с трагическим лицом держит младенца – это моя мама со мной. Рядом фотография моей матери незадолго до смерти.

Мой бывший муж.

Наш сын в распашонке. Он же с собакой.

Наш сын в израильском солдатском мундире.

Он же – со своей молодой женой, крошечной йеменской еврейкой.

Они с ребенком, с двумя детьми, потом с тремя, с четырьмя, с пятью, с шестью.

В моем сердце две страны: страна, в которой я родилась, трагическая история которой стала частью моей жизни, страна, из которой я уехала еще относительно молодой женщиной, – и страна, которую я выбрала как свою вторую родину и которую покинула уже пожилой женщиной, так как не хотела на старости лет жить в этой стране совсем одна.

Моя мама

Она была арестована в 1937 году, когда мне было чуть больше года. Меня вырастили бабушка с дедушкой, я была с ними в ссылке; к маме на Колыму я приехала, когда мне было шестнадцать, и уехала от нее в неполных восемнадцать лет, после того, как окончила среднюю школу. Между нами никогда не было близких отношений. Мы всегда жили в разных городах, а впоследствии и в разных странах.

Бабушка, когда мне было пять‑шесть лет, научила меня читать и писать, и все годы мы с мамой переписывались. Может быть, это самая долгая в мире переписка между матерью и дочерью.

У мамы был диплом инженера‑текстильщика, но после того, как ее выпустили из лагеря, она работала бухгалтером.

Согласно еврейскому закону и советскому паспорту она была еврейкой, хотя жизненная тропа, которой она шла, не имела с еврейством ничего общего. Мы с матерью говорили об этом, когда она приехала из Таллина в Москву проститься со мной перед моим отъездом в Америку, в 1979 году.

Она рассказывала мне о моем отце – каким он был веселым, романтичным человеком. Любил опасные шутки: мог, например, использовать для писем бумаги Льва Троцкого с официальным штемпелем.

Сергей был в ссылке, и мать поехала к нему в Красноярск. Счастье было очень ярким. И – недолгим. На шестом месяце беременности, в июне 1936 года, мать уже ходила под окнами красноярской тюрьмы. Какое‑то время после ареста Сергея держали в местной пересыльной тюрьме, и мать ходила к нему на свидания, пользуясь тем, что режим соблюдался не слишком строго. Свиданиями это назвать трудно, ибо мать его не видела, а он видел ее сквозь щель в оконном наморднике, и они могли перекликаться. Но однажды, когда мать вот так стояла на тюремном дворе и ждала, он резко крикнул ей:

– Возвращайся в Москву – меня завтра увозят…

А когда она на следующий день все же пришла туда опять, чей‑то незнакомый голос сообщил ей сквозь намордник:

– Отправили твоего Седова.

И мать вернулась в Москву к родителям на Маросейку. Из Красноярска она выехала через десять дней после ареста Сергея. Никто не пришел проводить ее на вокзал. Это видно из протокола допроса. Может быть, это Сергей велел маме оформить развод, если его арестуют. Это было трудно, ЗАГС требовал справку о том, что муж арестован.

Когда мама пришла в НКВД просить такую справку, ей предложили стать осведомителем. Мать ответила: «Да как я могу это делать? Ведь от меня все шарахаются как от прокаженной. Помогите мне хотя бы развестись». Они помогли. Как успешно шла карьера моей матери в качестве осведомительницы – не знаю. Думаю, что никак. Она и на следствии ничего не подписала – ни на себя, ни на Сергея, ни на других.

В лагере мать с 1938 года работала в курятнике. Еще она что‑то развозила на лошади и выполняла массу других работ. Однажды лошадь наступила ей на ногу. Нога так и осталась покалеченной.

Отец

Отдельно висит портрет молодого мужчины с грустным лицом. Портрет неясный, сделанный с маленькой фотокарточки. Это мой отец, Сергей Седов (1908–1937), которого я никогда не видела. Я очень мало знаю о нем.

Те, кто еще были живы, забыли Сергея. Время и обстоятельства сделали свое дело. Покойные его мама и папа, так же как и моя мама, запомнили его как очень яркую индивидуальность.

Я не знала о нем почти ничего, пока не прочла его письма: теплые письма сына к родителям, ничего необычного, и страстные, романтические и лирические – к моей маме.

Когда я читала эти письма, я чувствовала к нему какую‑то материнскую любовь. Ему было примерно двадцать девять лет, когда он написал их, а мне было почти пятьдесят, когда я их впервые прочла. Я представляла себе его стертые ноги, его одиночество, его нереализованные надежды. В моей памяти он всегда будет двадцатидевятилетним.

А вот и фото Сергея с его племянником Люликом, сыном старшего брата Льва. Этот мальчик – один из самых близких моих родственников. Никто не знает, как сложилась его судьба.

В книгах, изданных в США и в России [280] , и в российских телепередачах мелькает фотография человека в военной гимнастерке, которого ошибочно выдают за Сергея Седова. На фотографии чужой человек. Дядя Боря, мамин брат, знавший Сергея, четко сказал мне: «Это не он». С журналистской дотошностью дядя Боря разыскал в Москве в 1987 году однокурсника моего отца по институту и показал ему фото из книги. Тот подтвердил, что фото не изображает С. Седова. Подлинные фотографии отца я раздобыла только после открытия архивов КГБ.

Я хочу сохранить память о нем. Никто не знает, где его могила. Тысячи людей, так же как он, были казнены, брошены в общие ямы и покрыты тонким слоем земли.

«Пепел Клааса стучит в мое сердце…»

Old man [281]

Как и отца, родителей его я никогда не видела. Их имена – Лев Троцкий и Наталья Седова. Их фотография на стене моей комнаты.

Вот еще фотография: несколько мужчин, все в зимних шапках, один из них в военной фуражке и очках, и два мальчика – сыновья мужчины в очках. 7 ноября 1919 года [282] . Ленину – мужчине в самом центре фотографии – осталось жить еще 4 с небольшим года. У него никогда не было детей, какая‑то болезнь медленно поедала его тело и мозг. Он знал, что его кончина может быть мучительной.

Легенда гласит, что в самом конце своей жизни он осознал, какое общество он создал. Исправить что‑либо он был не в силах.

Человек в военной фуражке – Троцкий – не понял ничего. Прежде чем сам был убит, он потерял всех своих детей – двух сыновей (один из них, на фотографии он в вязаной шапке с помпоном, – мой отец) и двух дочерей.

Москва, Маросейка, 13, кв. 12

Это адрес, на который Сергей посылал письма жене – моей матери. Это адрес, куда моя мама вернулась из Красноярска после того, как Сергей был посажен в тюрьму.

Письма Сергея из красноярской ссылки были сохранены приятелем матери Львом Охитовичем. Он пришел к нам после войны, увидел на вешалке старое пальто матери, которое донашивала бабушка, и воскликнул:

– Гита!

– Нет, – сказала бабушка…

Была война, эвакуация в Омск, возвращение в Москву. Дедушка вернулся первым и сохранил для меня весь карточный сладкий рацион военного времени. Самое тяжелое военное воспоминание: я иду по Неглинной в детскую библиотеку и вижу лужицу разлитого на асфальте молока. Человек становится на колени и всасывает молоко.

Когда мы с бабушкой в 1943 году вернулись в Москву, бабушка повела меня определять в школу. К началу учебного года мы опоздали. К тому же от недоедания я выглядела тогда синим заморышем. Директор посмотрел на меня и возмутился:

– Вот это в школу?.. Убрать!

Я пошла учиться только со следующего года.

Бабушка регулярно отправляла моей маме посылки на Колыму. Отправлять приходилось из Подмосковья – из города не принимали – и ближе к лету, чтобы посылки попали на Дальний Восток в навигационный период. В 1947 году мать освободили. От нее пришла телеграмма, и у нас собрались все родственники, кроме виновницы события. Она осталась на Колыме.

Помню день убийства Михоэлса (13 января 1948 г.). Мы жили в самом центре, и у нас опять собралась родня. Все долго сидели молча, испуганные и подавленные. Потом тетя [283] сказала, что во избежание ареста нам следовало бы уехать. Но куда? Так или иначе, мы не уехали.

Через некоторое время стали появляться мамины лагерные друзья, те, кто после освобождения ехал через Москву. Многие останавливались у нас. Бабушка была очень рада им, живым посланцам дочери, хотя это было небезопасно. Дело в том, что в нашей коммуналке в бывшей ванной – без окна – жила седая красивая старуха. Партийная. Она мастерила прекрасные елочные украшения и писала доносы.

Мы жили уже на Петровке, когда за нами пришли. Это было 10 мая 1951 года. Бабушка с дедушкой в этот вечер вернулись из театра (не столь уж частое событие по тем временам). Помню, пока обыскивали квартиру, бабушка все допытывалась у дедушки: «Миша, что ты сделал? Скажи мне, что ты сделал, Миша?» – «Я ничего не сделал», – снова и снова повторял дедушка. Его увели первым, потом забрали бабушку, а меня увезли в детприемник. Дедушке было семьдесят два года, бабушке – шестьдесят семь, мне – четырнадцать.

В бдительно охраняемом детприемнике я находилась по 1 июля, живя с девочками самого разного происхождения (мальчики жили отдельно). Наконец меня забрали из приемника, привезли прямо к специальному пассажирскому поезду и сдали дедушке с бабушкой. Они были приговорены к пяти годам ссылки в Сибири как «социально опасные элементы», и я должна была ехать с ними. Каждое купе поезда было снабжено дополнительной полкой, что позволяло загружать людей лежа. Нас поместили в первое купе, отдельно от всех (в обычном вагоне в этом купе находится проводник), у каждого была «своя полка». Поезд привез нас в Новосибирск, здесь мы были помещены в пересыльную тюрьму в ожидании распределения по местам ссылки.

Стояла невероятная жара, кормили нас тухлой рыбой, от которой дико воняло. Все мучились животом и толкались в очереди к параше, стоявшей тут же, в камере, рядом с нарами. Мое место было наверху, а бабушкино внизу. Ей, давней сердечнице, часто становилось плохо. Я мигом соскакивала с нар и принималась колотить в дверь. В конце концов надзирательница дверь отворяла, бабушку общими силами выволакивали на плаще в коридор, давали ей отдышаться, а потом водворяли обратно.

В конце концов наш этап был сформирован, и нас из новосибирской пересылки переправили к месту поселения – в районный центр Усть‑Тарку Омской области. Там я пробыла целый год. Жизнь в Усть‑Тарке была крайне убогая. Очередь за хлебом приходилось занимать с ночи. У хозяйки избы, которая сдала нам место на полу, имелся всего лишь один чугунок. В нем она готовила еду и для себя, и для скотины. По улицам поселка жадно рыскали оголодавшие колхозные свиньи.

Когда мне должно было исполниться шестнадцать – время получать паспорт, а в сельской местности паспортов не выдавали (1952), – за мной приехал отчим [284] и забрал меня к маме в поселок Ягодное, 540 км от Магадана, в горах Колымы. Я никогда не спрашивала бабушку Розу (с дедушкой Мишей у меня не было близких отношений), почему я живу с ними, а не со своими родителями. Впервые сказал мне, кто мой второй дед, мой отчим, когда увозил меня к маме на Колыму. Более подробно рассказала мне историю семьи мама…

Мамин срок, определенный «судом», уже был отбыт, но она все еще находилась в ссылке. Мы с ней не очень‑то ладили. Я не могла заставить себя называть ее «мама», этого слова не было в моем лексиконе.

В своих тогдашних сложностях я оказалась не одинока. В моем девятом классе лишь часть школьников была из семей «договорников», то есть людей, приехавших работать сюда, на Колыму, всей семьей, по договору. Преобладали дети репрессированных. Одни из них приехали вместе с матерями к освободившимся отцам. Другие, у которых были репрессированы и отец, и мать, приехали теперь к ним из детских домов, где провели все годы родительского заключения.

Мой одноклассник Леня Б. после ареста матери попал в детский дом, но его оттуда вскоре вызволила и усыновила какая‑то женщина. Он прожил у нее несколько лет, однако, когда Ленину мать освободили, она разыскала его и отсудила. Но Леня любил свою оставшуюся где‑то на материке приемную мать больше родной, чем доставлял родной матери немалые страдания. Она приходила к нам плакать.

Почти у всех у нас, детей, приехавших на Колыму к матерям, уже имелся тут отчим. Что касается моего отчима, то вот вкратце его история. Он происходил из дальневосточных эстонских переселенцев, что уже само по себе в тридцать седьмом году было подозрительно. Сел он студентом, когда ему было двадцать четыре года. В лагере ему довелось встретить брата, которому, по счастью, «вышку» заменили на «четвертак» [285] . Мало того, там же оказалась их сестра, с той только разницей, что она была не заключенной, а женой их лагерного начальника, причем тот запретил ей оказывать братьям какую бы то ни было помощь. (Много лет спустя, когда оба брата были уже реабилитированы, их бывший лагерный начальник, уволенный за ненадобностью в запас, соблазнившись какими‑то махинациями, попался и сел. Тут братья, естественно, помогали сестре и двум ее дочкам.)

Назвать наш тамошний быт хоть сколько‑нибудь комфортабельным было трудно. Мы жили в бараке, разделенном на комнаты. Деревянная будка общей уборной украшала собой двор. Воду для всех нужд привозили на машине один раз в сутки. Бочка помещалась в общей кухне, и ночью вода в ней замерзала. Утром мы выкалывали оттуда лед и ставили его в кастрюле на огонь. Обогревалась наша комната железной печкой и двумя электроплитками.

Мать любила животных, и у нас всегда дремали, свернувшись клубком, кошки. Были и две собаки, по типу напоминавшие болонок – одна белая и одна черная. Собаки страдали от холода и постоянно норовили устроиться вплотную к плиткам, отчего порой подпаливали себе шерсть, и их приходилось тушить. На ночь плитки не выключались, что было опасно, но, кажется, за все время по этой части ничего не случилось.

Как‑то, стоя в очереди, мать поздоровалась в моем присутствии с парнем – на вид лет тридцати, полуинтеллигентом, полублатным. «Твой родственник, – сказала мать. – 15 лет по лагерям мотается». Я по юной глупости и не подумала спросить, кто это; теперь не могу себе этого простить!

Пятого марта 1953 года умер Сталин. «Наконец‑то сдох!» – сказала мама.

Окончив десятилетку, я в 1954 году одна поехала в Москву поступать в институт. После окончания школы нас посадили в автобус и повезли в аэропорт в Магадан. Сопровождал нас только один взрослый по фамилии Илюшин. Бывший зэк [286] , он женился на бывшей зэчке с двумя детьми: Фрида училась со мной в одном классе, а ее брат Саша на класс моложе. (Женщин в то время на Колыме было значительно меньше, чем мужчин.) Илюшин смог достать два билета для себя и Фриды, и они улетели. Мы же остались. И тут кто‑то из детей договорников сказал: «Такое мог сделать только еврей».

«Он не еврей», – сказала я. «Русский такого сделать не может». – «А вот сделал же». Илюшин носил толстые очки, и его нос был несколько больше, чем у большинства людей, но это не делало его евреем.

Дедушка Миша и бабушка Роза были амнистированы в 1953 году, после смерти тирана. Это было время, когда на волю вышли десятки и сотни тысяч заключенных, в основном уголовников. Часть из них бесчинствовала на железных дорогах из Сибири в центр. Дядя Боря из‑за этого просил дедушку с бабушкой повременить с возвращением. Они вернулись из ссылки только в 1954 году, но в Москве им по‑прежнему жить не позволялось, пришлось поселиться в городе Александрове, в дальнем Подмосковье. Я, в то время студентка техникума, приезжала из Москвы их навестить. Мне казалось, что возвращение из Сибири хорошо отразилось на здоровье и настроении дедушки. Но он через год умер.

Сама я снимала угол где‑то в самом центре Москвы (улицу и дом забыла). Жила в одной комнате с двумя убогими старушками, одна страдала от слабоумия, другая от алкоголизма.

После смерти дедушки мы с бабушкой Розой поселились в Болшеве, это уже ближнее Подмосковье. Бабушку реабилитировали, и она встала на учет для получения жилплощади в Москве. В Болшеве нас приняли на квартиру некие Рубинштейны, наши однофамильцы. Это дало возможность представить властям съем жилья как «родственное уплотнение жилплощади», и наши хозяева, сдавая площадь внаем, не платили налогов.

В 1957 (или в 1958?) году мы въехали в предоставленную нам квартиру на улице Строителей в Москве.

Когда‑то давно в Союзе мне в руки попал справочник «для служебного пользования» с данными о достижениях народов СССР в различных областях науки и техники. Данные о достижениях евреев меня просто испугали. Они показывали великолепные достижения во всех областях и науки, и техники, и искусства. Где же пресловутый антисемитизм? Нельзя все свои жизненные неудачи списывать на враждебную систему. Меня не приняли в балетную школу. Антисемиты? Нет, у меня просто абсолютно отсутствует музыкальный слух. Меня не приняли на дневное отделение Московского химико‑технологического института. Антисемиты? Нет. Я по‑русски пишу безграмотно. Не мытьем, так катаньем я окончила вечернее отделение этого института.

На первом курсе нас было, по‑моему, тридцать студентов, большинство из них девочки от восемнадцати до двадцати двух лет (мне – я перед этим окончила техникум – двадцать два). Все девочки институт окончили – правда, не все в один год. Все вышли замуж, почти у каждой появился ребенок (кое у кого и два). Ни один мальчик, поступивший в группу с нами, больше года не продержался. У нас была хватка и упорство идти вверх, что ли… У мальчиков этого не было. В течение нескольких лет после окончания института мне снилось, что я что‑то не сдала, и я просыпалась в ужасе. Очухавшись, соображала, что я все уже сдала и диплом лежит в ящике письменного стола.

Когда умерла моя бабушка – а я работала и училась – я сдала сына в ясли на пятидневку (ему был год). Вадик не разговаривал до трех лет. Нас уже стало одолевать опасение, все ли с ним в порядке. Но однажды я проезжала с ним мимо громадного портрета Ленина на берегу Москвы‑реки. Вадик указал на портрет и сказал: «Дедушка Ленин»…

А дальше шло самое обычное: работа, повышение зарплаты, кооперативная квартира, сын рос, дрался в школе. Как‑то прибежал, ему было лет двенадцать (он был хорошенький и очень похожий на девочку), и спрашивает: «Мама, это правда, что я еврей?» Я говорю: да, правда. «А что это значит?» Я не знала, что ответить. Позже я узнала, что дети стащили классный журнал и оттуда узнали, кто есть кто. Классный руководитель тоже не смогла объяснить мне, что это значит и зачем это пишут в журнале.

В шестнадцать лет сын получил паспорт, где большими буквами было написано: ЕВРЕЙ. Его отец, Владимир Аксельрод, пришел домой, открыл паспорт сына и сказал: «Мы должны уехать».

И мы уехали.

Бабушка Роза рассказывала мне о своих бабушке с дедушкой (с отцовской стороны, фамилия их была Язвины, помню твердый знак в конце фамилии в старом документе: Роза Язвинъ). Дедушка ее был из кантонистов, николаевский солдат (двадцать пять лет службы), бабушка Роза помнила его высоким худощавым стариком с седыми усами. Бабушка, его жена, носила несколько юбок, надетых одна на другую, голова была накрыта платком, на котором были нарисованы волосы с пробором. (Возможно, платок призван был заменить обязательный для религиозных евреек Европы парик.) Маму бабушки Розы звали Голда, на единственной сохранявшейся в московской квартире маленькой фотографии она одета вполне по моде своего времени. Голда родила 16 детей, из которых 12 дожили до старости: 4 девочки и 8 мальчиков, все они от старого быта ушли. Жили они в Ельце («Елец – всем ворам отец»), далеко от «черты оседлости» [287] . Братьев бабушки Розы я любила, они были веселые люди, не дураки выпить и поозорничать, любили вспоминать войны, в которых участвовали, – Гражданскую и Отечественную.

Дедушка Миша тоже происходил из обрусевшей семьи, обосновавшейся в г. Ефремове Орловской губернии. До революции он, как и его отец, был мастером на винокуренном заводе. Дедушка был старшим сыном, и потому в молодости братья и сестры с его мнением считались, хотя образование его осталось начальным. Даже второй по старшинству его брат, дедушка Илюша, – человек, в противоположность моему деду, уверенный в себе и удачливый в делах – считался с его мнением.

Незадолго до Первой мировой войны дядя Илюша съездил в Америку и решил, что вся семья должна оставить Россию и перебраться в Америку. Дедушка Миша отказался от этого плана, он не хотел покидать родные места. Его поддержали сестры, сказав, что не оставят родину Толстого и Чехова.

Тетя Нюня, жена маминого брата дяди Бори, родившаяся в 1916 году тоже за пределами «черты оседлости», рассказывала, что ее родители (оба выходцы из семей «николаевских солдат», не говорившие на идише) после ее рождения пришли к ребе (казенному раввину) зарегистрировать девочку. «Как вы будете звать девочку дома?» – спросил ребе. «Дома будем звать ее Анной». – «Так и запишем ее Анной». Все близкие звали ее Нюней.

Америка

В 1979‑м моя семья эмигрировала в Штаты. Это был год большого выезда евреев из Союза. В процессе переезда семья начала разваливаться. Свекровь отказывалась ехать и все время повторяла: «Володя, а в США ты будешь безработным». Появилась Другая. Что она говорила, я не знаю, но у нас уже было разрешение на отъезд, сыну вот‑вот должно было исполниться восемнадцать лет, и вдруг муж отказывается ехать. Я разбила стул (об пол), и мы уехали вовремя.

Первая остановка – Вена – и встреча с Сохнутом [288] . Два человека обрабатывали нас: сотрудник трудился над мужской частью семьи, сотрудница над женской. Они знали или поняли, что наша семья треснула, свекрови была обещана в Израиле прекрасная старость, а мне хорошая личная жизнь и работа по специальности. В Америке (уверяли меня) мне уготовлена работа упаковщицы продуктов в супермаркете. И готовность моих спутников ехать в Америку и только в Америку постепенно ослабевала. Я сказала: вы поезжайте куда хотите, а я поеду в Америку. Причем я с ужасом думала, хватит ли у меня твердости привести в исполнение сказанное. В это время свекровь (Вера Марковна Бромберг, зубной врач с почти 50‑летним стажем) сказала: «Мы не можем отпустить ее (меня) одну, мы ответственны друг за друга». Когда мы вышли из кабинета, на нас накинулись ожидающие своей очереди на собеседование: «Вы должны были решать этот вопрос дома, не здесь». В тот год из Союза выехало 50 ООО человек, и все офисы были переполнены.

А дальше была Италия, целых 4 месяца – ожидание оформления документов.

Из Рима организовывались экскурсии в Израиль. В одну из молодежных экскурсий попал и Вадик. Его фото на ливанской границе в 1979 году – первое цветное фото в моей жизни. Израиль ему так понравился, что Вадик решил там остаться. Но ему не было еще восемнадцати лет, и его вернули в Рим к насмерть перепуганным родителям.

Дождливым вечером 23 мая 1979 года мы приземлились в Нью‑Йорке. Из всей нашей семьи, приехавшей в Штаты, больше всех оказалась довольна переменой судьбы моя бывшая свекровь. Поначалу она плакала: в Москве остались ее дочь и 13‑летняя внучка. Но вскоре и они приехали, так что вся семья была теперь в сборе.

Моей свекрови было восемьдесят лет, она упорно учила английский, красила губы и ненавидела Советский Союз.

– Они мне там все врали, – не могла успокоиться она.

«Они всем врали, но не все верили», – подумала я.

Жила свекровь на верхнем, шестом этаже. Как‑то во время сильного дождя у нее стало капать с потолка. Дело было ночью, на звонки смотритель не отвечал. Тогда свекровь позвонила в полицию. Полисмены тут же явились, увидали старую леди, расставляющую тазы, вытащили смотрителя из постели и обязали его доложить о происходящем хозяину дома. На другой день крыша была починена, а свекровь сокрушалась, почему она не переехала в Штаты еще пятьдесят лет назад.

Я написала из Нью‑Йорка в Таллин моей «еврейской маме», что мой сын, а ее внук прошел обряд приобщения к еврейству [289] . «Еврейская мама» отреагировала очень бурно: «Как вы могли позволить ему совершить такое варварство!»

А мы разве позволяли? Никто нас не спрашивал, и узнали мы об этом случайно. Правда, Вадику к тому времени уже исполнилось восемнадцать…

Попав в цепкие руки хасидов [290] из любавичской синагоги Crown Hights (район в Бруклине), он пошел учиться в иешиву и уже через год уехал в Израиль. Я, проработав 25 лет в США, в 2004 году тоже отбыла в Израиль. Бывший муж по‑прежнему живет в Нью‑Йорке.

Как‑то в перерыве между занятиями английским в 1979 году я обнаружила в университетском холле на стене плакатик, на котором под красной звездой были изображены Ленин и кто‑то еще, кого я приняла за Калинина. Но это оказался не Калинин.

Плакатик извещал, что в Нью‑Йоркском университете такого‑то числа будет отмечаться столетие со дня рождения Троцкого. И конечно, я отправилась на это мероприятие, хотя чувствовала себя там «внучкой лейтенанта Шмидта» [291] .

(К тому времени, а это было месяцев через шесть после нашего приезда, я еще не располагала письмами Сергея к моей матери, которые только и могли удостоверить мою причастность к этой фамилии. Московские друзья переслали мне их несколько позже, просто по почте, не все сразу, а по одному и с большими интервалами. И из разных почтовых отделений. Сколько было утеряно по дороге, не знает никто.)

Меня немало удивила вся атмосфера митинга. Он пришелся на начало хомейнистской революции, и в зале красовалось большое зеленое полотнище, по которому черными буквами было написано на английском: «Да здравствует революция в Иране!» Аудитория состояла сплошь из цветной молодежи, бурно реагировавшей на все выступления, о смысле которых я лишь смутно догадывалась, так как быструю английскую речь я в ту пору едва понимала.

Затем показали документальный фильм о России. На экране промелькнули царь в окружении семьи, заседание кабинета министров, Лев Толстой, несколько хроникальных эпизодов времен революции и Гражданской войны, Ленин, Троцкий, Сталин, похороны Ленина, отъезд Троцкого из Советской России… Мне казалось, что фильм понятен только мне.

По окончании я все‑таки подошла к устроителям митинга и представилась, не слишком надеясь, что мне поверят. Но меня сразу «признали» и тут же познакомили с Гарольдом Робинсом, бывшим телохранителем Троцкого. Мы с Гарольдом сразу и надолго подружились, чему способствовало и наше соседство – я тоже вскоре поселилась в Бруклине.

Из частого общения с Гарольдом я уяснила, что он остался убежденным приверженцем идей Троцкого и все еще верил в скорое наступление мировой революции. И хотя он был моим лучшим другом, за революционные призывы я готова была его убить. Он вполне серьезно советовал мне штудировать Маркса и Энгельса, а я кричала ему, что это чтение еще в институте мне обрыдло и что хватит с меня такой свободы, которая вся состоит из осознанной необходимости, и пусть он лучше скажет, куда нам всем драпать, если мировая революция действительно наступит.

Впрочем, некоторая часть воззрений ЛД для меня вполне приемлема. Мне очень импонирует его подход к еврейскому вопросу и к сионизму. В газете «Искра» (январь 1904 г.) ЛД опубликовал статью «Разложение сионизма и его возможные преемники», где назвал Теодора Герцля [292] «бесстыдным авантюристом» и предсказал исчезновение сионистского движения с исторической сцены. Также для меня совершенно реально беспокойное пророчество Троцкого о том, что Палестина станет не безопасным убежищем для еврейского народа, а смертельной ловушкой.

Гарольд как‑то привез ко мне в бруклинскую квартиру моего кузена Всеволода (Севу; он же Эстебан) Волкова. По приглашению Севы я побывала в Мексике и увидела старый дом в Койоакане.

Я ходила по этому дому, рассматривала висевшие в кабинете фотографии хозяина дома и пыталась представить себе ЛД просто человеком и собственным дедом. Но – тщетно. Проклятие его имени давило на мою психику в течение всех лет моей сознательной жизни в Советском Союзе, и даже в Койоакане я еще не могла стряхнуть с себя мистику предрассудков.

В 1988–1992 годах я активно переписывалась с дядей Борей. В одном из его писем я наткнулась на непонятную мне строку: «А голос у тебя веселый. Слышал, слышал…» Я долго не могла сообразить, в чем дело. Потом догадалась. На одном из троцкистских собраний (110 лет со дня рождения ЛД) я сидела рядом с корреспондентом радио «Свобода». Мы с ним тихонько разговаривали. Троцкисты же радио «Свобода» почему‑то не любят. Они попытались вышвырнуть корреспондента («классового врага») из зала. Я активно воспротивилась этому, и мне удалось его отстоять. Эту‑то сценку и услышал по радио «Свобода» мой дядя.

Заметка «Сын Троцкого – Сергей Седов пытался отравить рабочих» была опубликована в «Правде» 27 января 1937 года. В 1988 году, читая какие‑то перестроечные газеты, я наткнулась на упоминание этой заметки и внезапно вспомнила, как однажды у нас на Маросейке бабушкин брат сказал, показывая на меня: «Отравлял рабочих! В «Правде» написано». Я нашла микрофильмированную копию газеты в общественной библиотеке Нью‑Йорка. Не могу описать, какое сильное впечатление произвел на меня этот микрофильм. Меня трясло как в лихорадке.

Я стала хлопотать о реабилитации, и старания увенчались успехом. Пришло письмо:

Embassy of the UNION OF SOVIET REPUBLICS

1125 – 16th St. N.W. Washington D C. 20036

20 января 1989 г. Уважаемая г‑жа Аксельрод,

В связи с Вашими письмами в Москву, нам поручено сообщить Вам, что Ваш отец, Сергей Львович Седов, реабилитирован Верховным судом СССР.

Об этом сообщалось в советской прессе, в частности в статье Ю. Феофанова в газете «Известия» № 327 от 21 ноября 1988 г., копия которой прилагается.

Искренне Ваш, Первый секретарь

А. Парастаев

От любопытства и одиночества в начале жизни в США я стала ходить по близлежащим синагогам, но ничего интересного для себя там не нашла. Что‑то читала по еврейскому вопросу, но из всего прочитанного запомнила только одну историю: сын в юности не испытывал никакого интереса к иудаизму, но скрывал свои чувства от горячо любимого религиозного отца. И, только став вполне взрослым, признался отцу, что иудаизм для него ничего не значит. На что религиозный отец ответил: Таке it easy – успокойся, не принимай это близко к сердцу. В предотъездном разговоре с моей матерью я спросила ее, кем по национальности считал себя Сергей. Она ответила, что он считал это деление просто глупостью. В своих двух следственных анкетах Сергей пишет в графе «национальность»: «русско‑еврейская» в одной и просто «русский» в другой.

На одной из моих первых работ в Америке все руководство было еврейским. Накануне больших еврейских праздников я бегала от одного босса к другому, спрашивая, должна я выходить на работу или нет. Все отвечали, что я должна решить это сама. Я всегда работала в еврейские праздники, но всякий раз уходила с работы минут на 40 раньше. Нееврейские коллеги всегда спрашивали: «Почему вы уходите? Потому что нет начальства?» – «Нет, – говорила я, – я ухожу, потому что сегодня еврейский праздник». Накануне праздников устраивались общие ланчи для всей компании. Я всегда старалась предотвратить выбрасывание несъеденных продуктов в мусор и потому собирала все со стола и складывала в холодильник. Как‑то я укладывала отдельно сыр и отдельно мясо [293] . В это время наш самый религиозный босс строго спросил меня: «Вы положили кошерное [294] мясо вместе с некошерным?» – «А?» – сказала я. После ланча ко мне подошла американская «делегация» и сказала: «Спасибо вам, мы всегда хотели сделать то же самое, но не имеем на это права».

В Нью‑Йорке моего бывшего мужа взяли на работу в Колумбийский университет сразу по приезде, причем его будущий босс оговаривал условия Володиного приема на работу с Володиной мамой на идише, так как Володя не понимал разговорный английский. Мы (я и сын) могли учить английский в университете бесплатно. Предсказание Веры Марковны о том, что Володя будет в США безработным, исполнилось, но очень нескоро. Отдел, в котором он работал (это была уже другая работа), закрылся, Володя получил компенсацию и начал получать пособие по безработице. Было Володе к тому времени уже шестьдесят семь лет. Он несколько раз был в Москве. Первый раз – очень давно, как только это стало возможным. На все мои вопросы «Что там делается?» отвечал: «Не знаю, я там не просыхал». Еще бы: он проработал семнадцать лет в Институте молекулярной биологии, который был для него и первым, и вторым домом. Домой приходил пешком, так как транспорт уже не работал.

Последний раз был уже не так давно, после двойного «ву пасса» (операция на сердце). Тогда он сказал: «Хорошо быть в стране, где говорят на твоем родном языке. Хорошо быть в этой стране, когда в кармане есть деньги».

Он женат, но не на той женщине, из‑за которой оставил меня, тот союз быстро распался. Хочет переехать в Израиль.

Вера Марковна прожила 93 года.

Вадик через год по приезде в США переехал в Израиль. Учиться бесплатно в Колумбийском университете, где еще лет десять проработал его отец, Вадик не захотел. Позже он жалел об этом.

Я нашла работу на задрипанном лакокрасочном заводе в Бруклине через 3 месяца после приезда в США. Я химик‑лакокрасочник. Я плохо понимала английский и плохо говорила. Но это не самое худшее. Самое худшее было то, что почти все двадцать лет работы в Союзе я занималась наладкой лакокрасочного оборудования и забыла всю лакокрасочную химию. Я купила толстый учебник и стала переводить его на русский, подписывая наверху значения незнакомых мне слов (сучку из Сохнута я хотела бы…) Дело как‑то пошло вперед. Я сменила несколько лакокрасочных заводиков, научившись делать все известное в этой области. Это совсем не трудно, так как выпускается масса подсобной литературы, и это было очень интересно.

Я была три раза безработной. Самое трудное время было, когда мне уже было пятьдесят семь лет. Безработица была высокой, я должна была выплачивать банку деньги за недавно купленную квартиру. Помню, я стояла и плакала, воображая все ужасное, что может случиться со мной. Вдруг я увидела, что мои слезы падают в мисочку с фруктовым салатом, который я делала: клубника, киви и что‑то еще. Я перестала плакать и вскорости нашла работу.

Новое место не имело ничего общего с лаками и красками. Это был небольшой очень милый завод с хорошей лабораторией. Они выпускали индикаторы для проверки качества стерилизации в больницах. Трудности с экономикой в стране не оказывали никакого влияния на завод: люди болеют и даже умирают всегда.

Завод процветал, хозяева купили гораздо большее помещение, чем имели, и переехали в глубь Нью‑Джерси, 50 миль от Нью‑Йорка. Я переехала тоже в глубь Нью‑Джерси и сняла квартиру, где на 5,5 акра земли, кроме хозяина‑столяра, еще были две лошади (в одну из которых я была по‑настоящему влюблена), два барана, одного из них я помогала стричь. Там же были три кошки, с которыми я спала в ужасно продуваемой квартире‑мансарде. На участке можно было (нелегально) разводить костер и сжигать мусор. Я собирала упавшие яблоки для лошадей и баранов. Они все ждали моего приезда с работы. У меня была собака Сюзи, мы очень любили друг друга. Их фотографии висят у меня на стенах уже здесь, в Израиле.

А потом компания была продана. Гигантская ЗМ [295] купила нас. Со мной это было несколько раз: компании, в которых я работала, были проданы. Обычно это кончалось плохо, не сразу, может быть, через год или два. То же случилось и здесь: ЗМ решила перейти на новую продукцию, закупила дорогое оборудование, а новая продукция не пошла. Я и многие другие остались без работы. Мне на тот момент было шестьдесят два с половиной.

* * *

В 1999 году наш отдел закрыли. Я очень плохо видела (сейчас вижу, естественно, еще хуже) и довольно легко получила инвалидность, а заодно и какие‑то привилегии.

Я могла бесплатно научиться работать на компьютере и даже, может быть, найти работу (есть специальные компьютеры с линзами и дополнительными устройствами, облегчающими работу). Но до работы дело не дошло: скорость моего печатания не превышала 15 знаков в минуту. Это, по‑моему, в 4 раза ниже необходимой, зато я обзавелась компьютером!

Мне надо было работать хотя бы до шестидесяти пяти лет, и я поменяла много разных мест: работала нянькой в яслях, мыла и сушила собак и кошек (государство приплачивало хозяину за мое обучение), работала в городском управлении маленького соседнего городка по 4 часа в день, выполняя самую грязную работу в моей жизни. Государство опять доплачивало. В шестьдесят шесть лет я расплатилась с долгом за квартиру и уволилась, а в шестьдесят восемь уехала в Израиль, предварительно продав квартиру. Это был 2004 год.

Вскоре по приезде в США в поисках работы я пришла в некую компанию – по‑моему, это был Colgate (зубная паста и другие домашние химикаты). Интервью прошло успешно, и меня провели в лабораторию. К моему удивлению, там работали одни мужчины (в Союзе на таких работах были только женщины). В Colgate меня не взяли; туда женщин вообще не брали, как я узнала позже. Там даже женского туалета не было. В те же годы (начало 80‑х) я с большим трудом получила кредитную карточку – к незамужним женщинам доверия не было. Мой босс отправил в банк письмо, в котором говорилось, что я имею хорошую специальность и постоянную работу.

За двадцать пять лет моей жизни в Америке очень многое изменилось. Ко времени моего отъезда в Израиль женщины пробили себе путь наверх; кредитная карточка и многое другое давно перестало быть проблемой для одинокой женщины.

Я гуляла в русскоязычной компании в нашем парке в Нью‑Джерси, и одна из моих знакомых, по имени Валентина, рассказывала о своей эвакуации во время войны. Ее мама с тремя детьми: ее братьями – пятилетним и восьмимесячным, и с ней, четырехлетней, – находились в поезде, который шел в Сибирь. Отец был в армии. Для маленького братика не было молока, и он умер. Когда поезд остановился, мать вышла, чтобы оставить маленькое тельце на станции. Валентина и ее брат смотрели в окно, поезд тронулся, и дети увидели бегущую к поезду маму без маленького тела на руках. В этот момент я закричала: «Прекрати, прекрати, я не могу больше слушать!» Не знаю, что со мной случилось: я знала, что ее старший брат жив, что он эмигрировал в Германию; я видела фото ее матери, она была уже пожилой женщиной. Я пришла домой, отдышалась, позвонила ей и попросила рассказать остальную часть истории: поезд должен был переехать на другие пути, мама знала это, они остались вместе.

Но многие терялись навсегда.

Это была Россия, это была моя страна, большая, трагичная, богатая и бедная, через нее проходят одиннадцать часовых поясов. Моя страна.

Мне очень хотелось еще раз побывать в Мексике, особенно когда я стала собираться в Израиль. В 1999 году отмечалось 120‑летие со дня рождения ЛД. Маргарет Глоцер, вдова недавно умершего Альберта Глоцера, предложила пойти с ней на соответствующее мероприятие. Собрание было примерно в том же месте, что и в первый раз, по случаю столетия. За вход требовали 15 долларов (вдвое выше, чем стоимость билета в кино). Никакие уговоры Маргарет пропустить меня бесплатно как внучку юбиляра не подействовали, пришлось заплатить. Публика была совершенно иная, чем двадцать лет назад. Здесь были люди, среди которых я чувствовала себя молодой. Был там и Сева, но он был навеселе, поскольку перед митингом выпил много вина и плохо закусил. Он мне улыбался, но поговорить не удалось. Митинг был очень длинный, и мы с Маргарет, не дождавшись конца, ушли. В Мексику я второй раз так и не поехала.

Много лет назад я вырезала картинку из журнала «Тайм». Это глобус, в центре которого остров – Манхэттен, окруженный другими районами Нью‑Йорка и Нью‑Джерси. Я сделала внизу подпись на русском языке: «Тоска по родине». Красная линия от Центрального парка через Хадсон (русскому уху привычнее Гудзон) указывает на мой дом в Нью‑Джерси. Там, в Нью‑Джерси, я жила много лет. С одной стороны улица, с другой – парк. В парке пруд, люди гуляют вокруг пруда весь день и всю ночь.

Автобусная остановка до Нью‑Йорка через дорогу. Ехать примерно 30–35 минут. Автобус идет через парк, потом прямо до Нью‑Йорка. Я всегда сажусь сразу за водителем, я хочу видеть Нью‑Йорк как можно ближе. Вид потрясающий, он остоянно меняется: гигантский серый колосс во время дождя, яркий в солнечном свете, разный по цвету в зависимости от времени дня, облачности, заката, рассвета. Я вижу два моста одновременно: Вашингтонский и Веризано. Тогда я была моложе и вообще не пользовалась общественным транспортом в Нью‑Йорке. Я ходила пешком, могла пройти от 42‑й улицы до Бэтерри‑парка [296] и обратно. Я фотографировала необычных людей: женщину, у которой голуби сидят на голове, мужчину, разгуливающего с большим деревянным крестом, женщину с игуанами в Центральном парке, женщину, которая завернута в черные пластиковые мешки.

Человек на улице показывал какие‑то трюки. Я его сфотографировала, он втащил меня в круг и заставил ему ассистировать. Кто‑то барабанил по дну двух пяти‑галлонных ведер, это было так громко, что я подумала, что идет парад. Когда я гуляю по Нью‑Йорку, я всегда счастлива. Я вообще счастливый человек, но, когда я в Нью‑Йорке, я чувствую, что моя голова будто наполняется пузырьками шампанского.

Мне нравится есть в местах, где большие окна, так я могу смотреть в окно на то, что происходит на улице. Мужчина идет с кошкой на плече. Пожилая пара, возможно муж с женой, одетые одинаково. Женщина в инвалидном кресле с тремя маленькими собачками в корзинке. Красота некоторых женщин в Нью‑Йорке невероятна: смесь всех рас дает поразительный результат.

Вашингтон‑Хайтс – забытый район, его нет в буклете для туристов, но в этом конце Манхэттена очень много прекрасных мест.

Возвращаясь домой, я вижу маленькие лодки на Хадсоне, вертолет почти на уровне воды, появление луны между огромными зданиями. Однажды я сфотографировала Нью‑Йорк из окна автобуса. Нью‑Йорк был голубой.

У Хемингуэя был роман о его жизни в Париже. Он был молод и счастлив. В русском переводе этот роман называется «Праздник, который всегда с тобой». Праздник, который всегда со мной, Нью‑Йорк…

Переезд в Израиль [297]

Театр начинается с вешалки (Станиславский). Израиль начинается с офиса где‑то на 22‑м этаже дома на 33‑й стрит и Второй или Третьей авеню.

На стене – плакат: нарисован глобус, на котором написано:

«The Jewish Agency The Global Jewish Partnership with Israel at the Center» И в центре глобуса помещен Израиль.

На первом же собеседовании в этом офисе я сказала своей ведущей, что Сохнут и его работники – профессиональные вербовщики и что восемнадцатилетний юноша (мой сын), не имевший никакого жизненного опыта, не мог этого понять, когда в 1979 году захотел остаться в Израиле. Ведущая не отрицала, что они профессиональные вербовщики, но уверяла меня, что в восемнадцать лет вполне можно было бы понять, что речь идет о вербовке.

Процесс отъезда организован безалаберно. Сотрудники часто меняются, никто ни за что не отвечает. Выработанным правилам никто не следует.

Я обратилась в Сохнут с просьбой дать мне возможность приехать в Израиль на основании закона об объединении семей: там живет мой единственный сын. В ответ меня спросили, кто была моя бабушка и кто был мой муж. Я ответила, что мужа у меня нет, и я сама бабушка, у меня шесть внуков – какого черта им нужна моя бабушка? Тогда они обратились за разъяснениями к моему сыну. Выяснилось, что им надо, чтобы я ехала «на общих основаниях», «возвращалась на свою историческую родину». Я сказала, что я не сионистка и уж точно не религиозна, Израиль родиной не считаю и вполне довольна моей приемной родиной – Америкой. Они ответили, что хорошо меня понимают, но ехать я должна на общих основаниях, а по приезде могу отказаться от израильского гражданства и жить как постоянный житель. Я не смогу быть избранной в кнессет [298] и не смогу голосовать на выборах в кнессет, все остальное будет как у всех.

Я поступила так, как мне сказали, и стала постоянным жителем Израиля. Я получаю только американскую пенсию, а с 2010 года плачу налоги Израилю за деньги, заработанные в США.

Мать и сын подлежат закону об объединении семей, если они не евреи. Я же хотела приехать в Израиль только как мать своего сына, но мне этого не позволили. Мой очень немолодой, но вполне надежный и вместительный «форд» пришла покупать сразу целая семья: он – Роберто, шестьдесят один год, медицинский техник, темнокожий представитель какой‑то маленькой латиноамериканской страны; она – Юраити, сорок семь лет, выходец из СНГ, литовка, бывшая конторская служащая, их дочь – пятилетняя Симона с кожей цвета глубокого загара. Симона говорит на английском и испанском, на языке страны, в которой она рождена, и языке ее отца. Симона говорит также на русском и литовском, на языке ее окружения и языке ее матери.

Кто бабушка Симоны? Какой Симона «национальности»? Да кому какое дело до этого. Это же Америка, Америка.

* * *

Сотрудник авиакомпании «Эль‑Аль», оформлявший мой билет в Израиль, спросил у меня: «А не сдурела ли ты, бабка, что меняешь Америку на Израиль?» – «Да сын у меня там, единственный, больше детей у меня нет!» – «Так бери его сюда!» – «Не хочет». (Что мы – я и бывший муж – вряд ли сможем взять на себя ответственность за семью сына – жена и шестеро детей, – обсуждать с сотрудником «Эль‑Аль» я не стала.)

Примерно то же самое («А не сдурела ли ты, бабка, что заявилась из Америки сюда?») сказала мне русскоязычная сотрудница министерства абсорбции в Иерусалиме.

Так кто же была моя бабушка, которой так интересовались в Сохнуте? А у меня их три.

Три мои бабушки

Моя «еврейская бабушка», Роза Ильинична Рубинштейн, по моим теперешним понятиям, была феминисткой и очень прогрессивной женщиной. Она с возмущением рассказывала мне о ежеутренней молитве, в которой мужчина благодарит Бога за то, что тот не сотворил его женщиной. Она готовила вкуснейшую фаршированную рыбу и с тем же мастерством великолепно шпиговала пряностями украинское сало. Это сало с черным хлебом под водку мы очень хорошо поглощали на нашей кухне с нашими (преимущественно еврейскими) друзьями.

О происхождении второй моей бабушки – Натальи Ивановны Седовой – я знаю очень мало. Отец ее как будто был из казаков, а мать из польских дворян. Нигде ничего больше о них не нашла. Д. Волкогонов сообщает, что они были людьми обеспеченными и отправили дочь учиться в Харьковский институт благородных девиц. Однако Наталью оттуда за участие в революционном движении исключили, и она уехала продолжать образование в Женеву, а потом в Париж.

Как американская гражданка я считаю своей названой бабушкой Элеонор Рузвельт, жену президента Франклина Рузвельта.

Три мои бабушки жили в одну и ту же эпоху, в те же годы (1882–84–1961–62), но в разных странах. Каждая из них была ярка по‑своему. Две из них вошли в мировую историю, а третья была самым близким мне человеком.

Моя первая бабушка – мама моей мамы, моя самая близкая, самая любимая бабушка Роза. Я очень по ней скучаю до сих пор. Она вырастила меня. Я никогда не замечала в ней ничего еврейского; у нее было вольтеровское мышление. Бабушка могла смеяться над чем угодно, она была моей подругой, была готова побежать в кино в любой момент, ее все любили. «Кланяюсь твоей маме, к которой всегда испытывал чувство глубокой симпатии. Передай ей, что я прошу прощения за тот переполох, который внесен мной в ваш дом», – так писал Сергей моей маме 21 августа 1935 года. Когда я прочитала это, я вспомнила, как летом 1951 года мы трое, дедушка, бабушка и я, сидели на сибирской пыльной дороге и ждали конвоя, который должен был везти нас дальше. Местная крестьянка принесла нам овощи. Бабушка заплакала. Она ругала мою мать и все повторяла: «Мы говорили ей, чтобы она не делала этого, мы говорили ей, чтобы она не делала».

Бабушка была страстным читателем и русский язык знала в совершенстве. Родившись в 1884 году, бабушка Роза вместе со страной прошла через все испытания Первой мировой войны, Гражданской войны, Второй мировой, эвакуации, ссылки, возвращения.

* * *

Бабушка Роза рассказывала, что она была в детстве и ранней юности «слабым ребенком», поэтому (!) специально для нее покупали ветчину, но посуду ветчиной «не пачкали», бабушка Роза ела ее с бумаги.

Отец ее был агентом по продаже швейных машин «Зингер», в семье росло 12 детей, в доме была кухарка.

Когда мои дедушка и бабушка поженились, они жили некоторое время у родителей дедушки Миши. Командовала в семье свекровь, которую все называли Вера Борисовна (еврейское имя свекрови мне неизвестно). В 6 утра Вера Борисовна каждый день раскалывала сахарную голову для всей семьи (четыре дочери и четыре сына, женат был тогда только мой дед), и это было сигналом побудки для всех.

Я больше любила бабушкиных братьев, они были жизнерадостными людьми, уже не чурались смешанных браков. Бабушка же уверяла меня, что Рубинштейны, которые казались мне тогда занудами, гораздо лучше, «они помогают друг другу, а Язвины только водку пьют».

В семье Рубинштейн лишь старшие дети – мой дедушка да еще тетя Фаня – не получили формального образования. Зато тетя Фаня была человеком невероятной доброты, и мы смогли сполна оценить это на ее похоронах – на кладбище пришло такое количество народа, которое могла собрать только какая‑нибудь знаменитость.

Следующей по счету была тетя Анюта, она рано ослепла и рано овдовела. По‑моему, она была библиотекарем. Затем шли Соня и Маня – они обучались при поддержке дяди Илюши в Швейцарии, обе стали врачами.

Три старших сестры были бездетны. Тетя Соня и ее муж (военный врач) взяли на воспитание девочку из детдома. Девочка – рослая блондинка, на вид белорусская крестьянка – изумила меня при встрече в те трудные годы (нам обеим было тогда лет по четырнадцать) своим четко выраженным еврейским самоощущением. У тети Мани было три сына; один из них погиб в первые дни Великой Отечественной, другой умер относительно недавно, а самый младший (старше меня на 6 месяцев, но приходящийся мне дядей) сегодня живет в Израиле.

Вера Борисовна и муж ее Яков Моисеевич (по воспоминаниям их внучки Милы, моей тети, дочери дяди Илюши) дома разговаривали на хорошем русском языке. Еврейские праздники отмечали, но кашрут не соблюдали. А жениться на русских Рубинштейны стали только в поколении моей матери.

Тетя Фанечка, жена дяди Илюши, сохраняла красоту и изящество до глубокой старости, что удается женщинам крайне редко.

Бабушка Роза рассказала мне в детстве, что в какой‑то еврейский праздник принято раскручивать живую курицу над головой, читая при этом молитву. Молитва способствует тому, что все грехи человека, раскручивающего живую курицу, переходят на курицу. После чего курицу режут и отправляют в кастрюлю. Бабушка Роза не слишком одобрительно относилась к этому обряду. Приехав в Израиль, я узнала, что это делается перед Иом‑кипуром. В Иом‑кипур в Израиле не летают самолеты, молчат израильское радио и телевидение, нет движения на улицах, не работают светофоры, и надо поститься. Ох, не понравилось бы все это моей «еврейской бабушке» Розе…

На моей последней работе в США вице‑президент компании был католик. Он подарил мне Библию на русском языке с надписью, в которой он желал мне «найти правду». Я осилила примерно 70 % Ветхого Завета и столько же Нового. Вице‑президента я огорчила, сказав, что после попытки знакомства с Библией я еще меньше склонна верить в Бога, чем до того.

Две истории из Книги мне запомнились. Сарра выгнала из дому служанку Агарь (египтянку) с малым сыном Измаилом (отцом ребенка был Авраам, муж Сарры). Агарь в пустыне плачет и просит Бога послать им (или только Измаилу?) легкую смерть. Меня мольба Агари очень растрогала. Но тут явился ангел, и все благополучно завершилось. Где же он, этот ангел, сегодня? (Моральный облик первой еврейской семьи я обсуждать не берусь, так как не знаю нравы и обычаи тех времен.)

Другая история. Две молодые вдовы‑нееврейки после неурожайного года решили уйти из мест проживания, последовав за своей свекровью. Спустя некоторое время одна из них по имени Руфь очень удачно вышла замуж (по‑моему, за родственника покойного мужа) и нарожала много детей; среди ее потомков – царь Давид. А что еще можно было предпринять в те времена необразованной женщине? Пойти в вечерний институт, а днем работать?

Я уже не говорю о том, что царь Давид, если он действительно существовал, произошел от нееврейки. Кто была его бабушка? Расспрашивали ли его об этом? И где эта Руфь оформила свой брак? В Болгарии? На Кипре? Или тогда до такой нелепости еще не додумались? В современном Израиле браки между евреем и неевреем не оформляются, для этого надо ехать за границу, туда, где это можно провернуть, например на Кипр. Иногда такие браки потом признаются недействительными, женщина превращается в девушку, а дети, если они у нее есть, имеют массу бюрократических проблем…

У меня ностальгия по Америке – каждый день, каждый час, каждую минуту уже целых шесть лет. Там всегда течет горячая вода из крана. Там всегда тепло в квартире. Там улыбчивые, вежливые и честные люди. Перед отъездом я прочла книгу двух авторов – имен не помню – Crossing Roads. Она рассказывает о разности ментальностей американцев и израильтян. Американцы доверяют людям сразу и только потом, если бывают обмануты, перестают доверять. Представители избранного народа, наоборот, сразу же не доверяют. Только потом, если их не обманывают, начинают доверять людям. Это поведение подсказано личным опытом тех и других.

Вот отрывок из статьи израильских журналистов Таля Ориона и Авнера Хофштейна «Цинизм против доверчивости» (Едиот ахронот, 10.09.2008; я ознакомилась с ней в переводе в русскоязычной газете):

«По словам американского адвоката – жительницы Калифорнии, через ее офис проходят немало обманутых земляками израильтян. Впрочем, уважение пострадавших к законной процедуре ненамного отличается от морали тех, кто их надул. Они прекрасно знали, что хотят обойти американский закон на кривой козе так, как привыкли это делать на родине.

Между прочим, адвокат – еврейка, и ее поражает то, что попытки надуть власти находят поддержку у раввинов израильской общины. Не раз и не два клиенты заявляли ей, что, по словам их раввина, объегорить «гоев» [299] – это не грех… Мол, если наивные англосаксы не почуяли неладное, то, значит, они законченные лопухи, и не воспользоваться этим глупо.

…Субсидированный рейс компании «Эль‑Аль» для возвращенцев [300] – это летающие курсы повышения квалификации для мошенников. А может, даже университет, в котором любой не отягощенный совестью израильтянин может узнать много новых способов нечестного приобретения денег. Пассажиры делятся схемами обмана кредитных и лизинговых компаний и хвастаются друг перед другом украденной наличностью.

…Ни один израильтянин не любит чувствовать себя фраером».

Именно поэтому израильтяне безобразно обсчитывают иностранных рабочих. С пенсионерами и даже жертвами холокоста тоже обходятся без особых церемоний. Меня, когда я еще жила в Америке, израильтяне пытались надуть дважды. Оба раза я отбилась от них. Но здесь я уже не в состоянии победить. В Израиле это намного сложнее, и у меня не хватает на это сил.

Как говорят специалисты, главная угроза экономике Израиля – преступность. Двух израильских министров посадили в тюрьму, министра финансов – за кражу денег, а еще одного министра (не помню какого, в Израиле министров больше, чем в любом другом государстве) – за взяточничество. Бывший премьер‑министр Израиля под следствием за мошенничество, бывший президент – под следствием за изнасилование и другие развратные действия. Дела русскоязычного министра иностранных дел несколько лет расследуются полицией. И даже с Сарой Нетаньяху – женой нынешнего премьер‑министра – судятся две домработницы за обсчет при выдаче зарплаты. Да и сам Нетаньяху далек от святости. Я помню, когда он был представителем Израиля в ООН, он часто выступал в новостях по американскому телевидению. Он убеждал выходцев из СССР приехать в Израиль, пожить в нем, а потом, если уж в Израиле не понравится, уехать. Насколько все это сложно, а часто и неисполнимо, Нетаньяху не сказал. Что жизнь в Америке намного легче и лучше, чем в Израиле, он тоже не сказал. (Это было до того, как выбор пути для отъезжающих из России был закрыт по инициативе израильского руководства и все были принуждены ехать в Израиль.) Две моих самых близких души – обе приблизительно моего возраста, обе оставшиеся одинокими лет в сорок– пятьдесят, – находятся в постоянной конфронтации со мной. Одна из них живет в Москве, более сорока лет в одной и той же квартире. Другая – лет двадцать назад с дочерью и внучкой перебралась в Америку и получила от Дяди Сэма все, что можно получить (а получить от него при настойчивости можно довольно много). Обе они, каждая из своего государства, приехали на двухнедельную экскурсию в Израиль. Обеим Израиль очень понравился, обе объявили себя сионистками, при том, что переезжать в Израиль они, конечно, не собираются. Они обе зачитываются книгами Дины Рубиной и с восторгом пересказывают мне содержание этих книг по телефону. Что же я могу поделать, если вижу Израиль совершенно иным, чем Дина Рубина?

Русскоговорящих приехало очень много – больше миллиона, селить их было негде, поэтому «историческая родина» закупила временные домики, а продала эти временные домики ничего не подозревающим новым гражданам страны по цене постоянных. Такие вот дела на «исторической родине» [301] . Приехавшие в последние двадцать лет специалисты с высшим образованием редко работают по специальности. Многие заняты неквалифицированным трудом. Социальный статус «репатриантов» резко понизился. Количество самоубийств в их среде значительно выше, чем среди местного населения. Дети новоприбывших часто не в состоянии преодолеть трудности жизни в новой стране и оказываются за бортом школы.

Из миллиона приехавших осталось около 800 тысяч. Точно никто не считает, никому это не выгодно.

Дом, в котором я живу в Иерусалиме, примерно того же возраста, что и я. С крыши время от времени течет вода, гудит соседский мазган [302] . Ночью это меня будит. Еще три года назад инспектор запретил пользоваться баллонным газом. Восстановить газоснабжение не удалось. Отопление не работает. Зимой очень холодно. Пол из каменных плиток – ледяной. Ноют кости. Зимой моюсь далеко не каждый день. Вода из израильского водовода перенасыщена минеральными солями, ее надо пропускать через специальные фильтры, иначе электрочайник обрастает накипью, моментально образующейся на нагревательном элементе. Большинство американцев, приезжающих «сделать алию» [303] , не выдерживают здешних условий и поворачивают обратно в благословенную Америку.

Мой троюродный брат, пенсионер с женой, за десять лет, которые он прожил в Хайфе, вынужден был менять квартиру пять раз.

Квартир специально «на съем» не строят, невыгодно подрядчикам. Я снимаю квартиру, которую меня в любой момент могут попросить освободить, правда предупредив за три месяца. Купить же квартиру очень дорого из‑за совершенно грабительских банковских и земельных законов. Победить эту систему еще никому не удалось [304] .

Редко что удается здесь сделать с первого раза: купить, починить и т. п. Когда из печати в России с неимоверными мучениями (на два года позже назначенного срока) вышла книга «Милая моя Ресничка», мне по электронной почте сообщили, что послали мне три экземпляра книги. Дней через десять я стала наведываться на почту, но никаких сведений о прибывшей книге не было. Месяца через два из Петербурга пришло сообщение, что книга вернулась с надписью: не востребована. Так здесь работают многие учреждения.

Рядом с моим жильем находится скверик, где я подкармливаю бездомных кошек. В этом же скверике есть чистый туалет, но какие‑то типы справляют малую нужду в скверике – напротив меня. А как пахнет двор в начале улицы Агрипас? Ужас. Это центр города, и рядом кафе. Дожди здесь только зимой, так что вонь стоит всю весну, лето, начало осени. Полиция изредка в центре появляется, но занята лишь одним – штрафует тех, кто переходит дорогу на красный свет.

Рынок находится в центре города. На рынке много маленьких закусочных и ресторанчиков. Те из них, которые расположены на четной стороне улицы Агрипас, смотрят прямо на индустриальный мусорный ящик, в который сваливают весь негодный товар с рынка. Тут же бегают голодные иерусалимские кошки. Если бы это все из окна своего венского кафе смог увидеть Герцль! А как бы ему понравились сусальные портреты любавичского ребе [305] , которыми обклеен весь Иерусалим? Кстати, сам любавичский ребе никогда на Святой земле не был.

Рядом с моим домом, позади автобусной остановки, – большой промтоварный магазин. Теперь на этой остановке постоянно останавливаются для разгрузки грузовики с товарами. Чтобы увидеть приближающийся автобус, надо выбегать на проезжую часть. Остановится автобус впереди, сзади или сбоку разгрузки, угадать невозможно. Здесь каждый делает все так, как ему одному удобно, не обращая внимания, насколько это неудобно другим. С момента основания Израиля в автомобильных катастрофах погибло значительно больше людей, чем во всех войнах и терактах.

* * *

С сыном я разговариваю по‑русски, с его женой по‑английски, а с внуками почти не разговариваю, так как ни русского, ни английского они не знают. (Правда, за те годы, что я здесь, две внучки понемногу заговорили по‑английски.)

Раньше я регулярно ездила к сыну и его семье по пятницам. По пятницам у моего сына выходной день. Сидеть в автобусе я всегда была обязана на задних местах. Передние – для мужчин.

Автобус идет в религиозный район. Роза Паркс (1913–2005) переворачивается в гробу. (Это та афроамериканка, которая не уступила место в автобусе белому человеку в 1955 году, и с этого началась правовая революция в Америке).

Не так давно семья сына переехала значительно дальше от Иерусалима. Теперь я могу приезжать к нему только 2–3 раза в год, так как в пятницу автобусное движение прекращается рано, и я не успеваю обернуться туда и обратно. Перед субботой прекращается любая трудовая деятельность в этом государстве. Иногда это продолжается 2–3 дня – праздники соединяются с субботой. Есть праздники нерелигиозного характера или полупраздни‑ки, тогда автобусы ходят.

Поселок расположен крайне неудобно, за «зеленой чертой» [306] , на оккупированной территории, и добраться до него сложно, а я делаюсь старше и старше.

Мои три двоюродные бабушки (родные сестры между собой) в 1933 году во время всеобщей паспортизации выбрали себе три разные национальности: старшая Полина, жившая в Одессе, записалась еврейкой, средняя Татьяна, жившая также в Одессе, записалась украинкой, а младшая Мария, жившая в пригороде Москвы, записалась русской. Так за тридцать лет до знаменитой речи Мартина Лютера Кинга (1963 год) они пришли к тому же выводу, что и он: человека надо принимать за «содержание его характера», а не за внешность. Я родилась в 1936 году, и у меня во всех документах было написано: еврейка. Я никогда не могла понять почему. По «содержанию своего характера» я не была еврейкой и таковой себя никогда не чувствовала.

Я уехала из СССР потому, что во всех документах я должна была писать «еврейка», уехала потому, что никогда ни на что, даже на самое необходимое, не хватало денег; уехала потому, что очень хотела высунуть голову за железный занавес и посмотреть, что за ним делается.

В Америке еврей – религия. При заполнении анкеты на выезд в Израиль я должна была ответить на вопросы, к какой синагоге принадлежу. А ни к какой. Ни к какой синагоге не принадлежу, и все.

К какой сионистской организации принадлежу. Не сионист я, не сионист, и все тут. Знание иврита – 0,00000.

Разрешение на въезд в Израиль я получила потому, что в метрике, выданной Бауманским районом Москвы в 1936 году, написано, что мать моя – еврейка. В синагогу она тоже не ходила, сионисткой не была, и в этом ее даже не обвиняли. Ни идиша, ни иврита она не знала.

То, что я еду в Израиль только потому, что там живет мой единственный сын, никого не интересовало.

И вот я в Израиле. Я – американская гражданка и постоянный житель Государства Израиль. Мой родной язык – русский. Это мой родной и великий русский язык.

В Америке мне все или почти все нравилось… Там можно было все доказать: неприятности с государственной пенсией, проблемы с местными законами, все это я могла достаточно легко решить. Приветливая обстановка, доверие к людям.

Здесь мне все не нравится: хмурые лица, грубость. Слово «Извините» можно услышать очень редко. И доказывать никому ничего не советую: легче получить инфаркт, чем что‑то доказать. Проверила на себе. Иврит я начала учить, но мне этот язык очень не понравился, и буквы различать очень трудно. Не доучившись семестр, я бросила ходить на занятия. Вместе со мной бросил занятия недавно приехавший из Санкт‑Петербурга «новый репатриант» [307] . Мы – товарищи по несчастью. У него тоже единственный сын вернулся к вере отцов. Это очень трудно пережить, когда такое случается – вырастает стена между людьми.

В ульпане [308] в группе в основном были религиозные пенсионеры, так же как и я, приехавшие к детям и внукам.

Нерелигиозному человеку не дадут снять квартиру в израильском религиозном поселении. Это противозаконно, но с этим никто не хочет связываться. Там можно смотреть только местное телевидение, но лучше вообще не иметь телевизора. Мой сын и сын моего товарища по несчастью телевизоров не имеют. Телевизор может дать детям понимание того, что на земле есть что‑то более интересное, чем то, что этим детям дают, а этого допустить никак нельзя.

Сын делал ремонт в квартире, которую они должны были освободить, и они все приехали на субботу ко мне, так как они не могли находиться в свежевыкрашенной квартире. Так я в их присутствии не могла отвечать на телефонные звонки – суббота.

Толя Азарх из Москвы перебрался в Кирьят‑Арбу [309] . Он возмущался тем, что из России выпроводили каких‑то раввинов. Я сказала: «Правильно сделали». – «Как ты можешь так говорить, как ты можешь!» – «А вот когда ваш единственный ребенок перейдет в веру отцов, вы заговорите так же». Тут как‑то по телевизору показывали и рассказывали две разные истории. Показывали расцарапанную женщину, которая в субботу вышла из дома с собакой на поводке и с фотоаппаратом. В субботу это не разрешено, и религиозные напали на нее. Свои увидели и услышали и отбили ее.

Еще рассказывали о кошерном мясе. В процессе подготовки и перевозки мясо теряет в весе до 10 %, поэтому эти 10 % можно добавлять в виде воды. Добавляют больше чем 10 %, а чтобы удержать эту воду в мясе, добавляют химикаты, а чтобы анализы не показали уменьшения количества белков, в мясо добавляют желатин, который тоже является белком.

Толи Азарха уже нет. Его хоронили по обряду, по которому я не хочу быть похоронена.

Мой товарищ по несчастью живет в религиозном поселке на территориях. Он старается почаще приезжать в Иерусалим, который он видит с холмов своего поселка. Иерусалим с высоты очень красив, но только с высоты. В городе все время что‑то перестраивается, и арабы‑рабочие пилят местный камень без всяких предохранительных масок. Каменная пыль стоит столбом, и они ею дышат. Мы гуляем по городу, который мы оба не любим. После Нью‑Йорка и Петербурга очень трудно любить Иерусалим. Идет постоянный отток населения из города, и это видно по закрытым и заброшенным магазинам в центре. Особенно непригляден город в субботу: нет пестрой толпы, витрины зарешечены, и по городу бродят какие‑то странные личности, которые в обычные дни незаметны.

Полиции нет. С полицией у русскоязычного населения очень сложные отношения.

Итак, мы ходим по городу, потом приходим ко мне. Выпиваем и закусываем, потом он идет спать в крохотную спальню на мою кровать, а я устраиваюсь на диване в большой темноватой комнате (по‑моему, здесь это называется салон). Потом мы пьем кофе, и я провожаю его до автобуса.

Разваливающийся диван в моем салоне принадлежал когда‑то покойной свекрови моей квартирной хозяйки. Фамилия этой свекрови обозначена на табличке на входной двери квартиры, в которой я живу. Я охотно установила бы здесь табличку с моей фамилией, но не влезать же со своим уставом…

После того как вышла из печати «Милая моя Ресничка» и дошла до моей родни, мне позвонила тетя Мила (1915 года рождения) – дочь дяди Илюши, дедушкиного брата, того самого, который хотел увезти родню в Америку. Она сказала: «Твой отец был очень хороший человек». Ее мнение основано только на прочтении книги. Потом она рассказала историю о том, как она с ее мамой пришли «знакомиться» со мной, когда меня только принесли домой, и как в это время на имя моей матери пришла поздравительная телеграмма. Я попросила тетю Милу записать рассказ и прислать мне. Вот ее письмо от 30 января 2007 года: «Жаркий день [1936 г.]. Мы с мамой едем от Красных Ворот на Маросейку. Там, в доме № 13, девочка Юлька. Она совсем недавно родилась, и мы едем на нее посмотреть.

Юлька – дочь Гиты, а Гита – дочь тети Розы и дяди Миши. Кроме нас с мамой, в гостях – подруга Гиты. Оживленно беседуем в большой комнате, очень светлой и хорошо убранной.

Гита выносит Юльку: в пикейном пакете красивое маленькое личико. А голос! – чистый и звонкий, очень громкий. Чего‑то она требует… Наши удивленные возгласы прерывает почтальон: телеграмма для Генриетты Михайловны.

Гита быстро пробегает глазами текст и говорит нам:

– Муж поздравляет меня с рождением дочери [310] .

Тетя Роза вертит в руках телеграмму и говорит, глядя

на Гиту:

– Но это не тебе, ведь подпись Серегин.

Разгневанно вступает в разговор подруга Гиты:

– Ну и что? Мало ли как врет почта, иногда и понять ничего нельзя, а здесь почти правильно: Сергей – Серегин.

Все согласились с этим доводом, даже тетя Роза. Гита умеренно весело, просто и приветливо сказала:

– Телеграмма, конечно, мне: имя и отчество мои, и текст вполне подходит.

Откуда телеграмма, из Красноярска? – этого никто не спросил».

Далее мне позвонила другая моя тетя, дочь самого младшего дедушкиного брата Ефима. Разница в возрасте между братьями – двадцать два года, поэтому разница в возрасте между мной и тетей всего полтора месяца. Она рассказала, что на Маросейке, 13, где она тоже жила и дольше, чем мы, при входе во двор, где мы играли в детстве, жильцы дома на собранные ими деньги повесили мемориальные доски. Одним из «невернувшихся» был еврейский поэт Лев Квитко, участвовавший в Еврейском антифашистском комитете. Он жил под нами. Его стихи (в переводе на русский) в мое время были известны всем детям: «Климу Ворошилову письмо я написал». Далее идут строчки о том, что, если старший брат писавшего погибнет в бою, младший брат (автор) пойдет на его место. Были еще очень милые стихи про поросят, которых детям так и не удалось увидеть.

Квитко расстреляли в 1952 году.

Мой сын, после того как отслужил в армии, работал в Израиле на самых разнообразных физических работах. Последние годы работает сварщиком. Сейчас, став дедом и почти достигнув пятидесяти лет, на радость родителям пошел учиться в местный колледж, которому недавно присвоили статус университета. Декларация независимости определила Израиль как еврейское демократическое государство. Мы с сыном живем в разных государствах: он – только в еврейском, а я – только в демократическом.

Я считаю сына последним представителем нашей, когда‑то большой, семьи. Он последний, кто знает и помнит, кто такие Толстой и Чехов, из‑за которых его прабабки не хотели покидать Россию. (Кстати, собрания сочинений и того и другого я не раз видела около помоек, где в Израиле принято складывать вещи, ставшие ненужными. Старики вымирают, и читать некому.) Все шестеро детей моего сына и внуки, нынешние и будущие, уже никакого отношения к моей семье не имеют. Это представители йеменско‑израильской цивилизации, это другой мир, входить в который я не могу и не хочу.

За те шесть лет, которые я прожила в Израиле, семья моего сына обогатилась четырьмя новыми отпрысками [311] .

То, что я стала прабабушкой, не очень взволновало меня, а то, что мой сын – уже дед, кажется мне совершенно невероятным.

В религиозных семьях вступают в браки рано, и эту позицию поддерживает руководство общины. То, что молодые родители, не успевшие получить никаких профессиональных навыков, будут барахтаться на грани нищеты, – все это очень даже на руку местному религиозному руководству, ибо зависимость делает людей покладистыми. Два моих старших внука обзавелись семьями и стали отцами, когда одному исполнилось двадцать, а другому – девятнадцать лет. Сейчас они в армии. Что они будут делать после армейской службы? Надо принять во внимание, что религиозные школы дают очень мало знаний по физике, математике, английскому языку. Старшая внучка тоже вышла замуж в восемнадцать лет и стала матерью. Но она поступила в вечерний колледж.

 

Религиозное население страны растет очень быстро и через некоторое время может догнать по количеству нерелигиозную часть. Взаимоотношения между двумя этими группами населения очень натянутые. В каком‑то журнале я прочла, что мир с арабами может быть достигнут, а мир между нерелигиозными и религиозными невозможен. Война уже ведется. Ультраортодоксы выходят на улицы и устраивают демонстрации протеста, например против археологических раскопок. Недавно сорвали строительство нового кинотеатра в Иерусалиме. Бороться с ними невозможно, их много, и они очень хорошо организованы.

Религиозные имеют массу различных социальных привилегий, оплачиваемых в основном нерелигиозной частью населения.

Израиль очень напоминает мне СССР моего времени: здесь, как и там, мне пытаются вдолбить в голову что‑то, с чем я никак не могла и не могу согласиться.

Либерия

Сионистский эксперимент напоминает мне историю государства Либерия. Либерия была основана в 1820 году освобожденными американскими рабами, которые мечтали вернуться на свою историческую родину, где они никогда не смешаются с белыми. Эти замыслы поддержал президент США Джеймс Монро (1758–1831). Бывшие рабы называли Африку обетованной страной. Они не интегрировались в местное африканское общество, а создали свою республику по образцу Соединенных Штатов. Столица страны, Монровия, названа в честь президента Монро. Название республики – от латинского слова «свободный».

Вовлечение аборигенов в политическую жизнь шло трудно, между вновь прибывшим меньшинством и местными уроженцами царили недоверие и жестокость. Значительная часть приехавших после Гражданской войны 1861–1864 годов и их потомков вернулась обратно в США.

К концу XX века только 5 % населения составляли потомки бывших рабов. Они являлись элитой государства. Почти исключительно из этой среды были все чиновники и специалисты. Многолетний президент страны Вильям Табмен (1895–1971, правил с 1944 и до смерти) приложил большие усилия для интеграции коренного населения в политическую и культурную жизнь страны. Возможно, его реформы оказались чересчур поспешны.

40 % населения составляли христиане, 20 % мусульмане, остальные 40 % принадлежали к разным конфессиям, в подавляющем большинстве языческим. Официальный язык Либерии – английский.

В 1989–1999 годах в два этапа прошла чрезвычайно кровавая гражданская война, сопровождавшаяся грабежами и разрухой. После гражданской войны «американо‑африканцев» в стране практически не осталось.

* * *

В 1963 году губернатор Алабамы (южный, бывший рабовладельческий штат) в инаугурационной речи сказал: «Сегрегация сегодня, сегрегация завтра, сегрегация навсегда!» Вскоре ему пришлось изменить свое мнение.

В 2008 году был избран 44‑й президент Соединенных Штатов, рожденный в 1961 году. Его имя – Барак Хусейн Обама. О его бабушках – белой и черной – знает весь мир. Русскоязычная пресса Израиля не скрывает неприязни к нему. Многие высказывания о нем носят откровенно расистский характер.

1 сентября 2009 года в одном из городов Израиля, Петах‑Тикве, дети из Эфиопии не могли пойти в школу, потому что ни одна школа их не принимала. Дело начало сдвигаться с места, только когда вмешался министр просвещения. Я вспомнила, как, живя в США в начале 1980‑х годов, не отрываясь смотрела по телевизору, как привозят эфиопских евреев в Израиль. Перевезти людей надо было как можно быстрее из‑за военных действий в соседнем Судане. Показывали, как их загружали в самолеты. Эфиопы весили очень мало, не более 60 килограммов каждый. За время перелета родилось несколько детей. У нас собирали деньги в помощь прилетающим. Я выслала 300 долларов.

Теперь они здесь, и все было бы хорошо, да кормильцы семей не могли найти работу, так как то, что они делали у себя на родине, здесь не существует. Работать пошли жены – убирать и чистить. Дети остались без присмотра со всеми вытекающими последствиями. Кое‑кто из детей все‑таки успешно учится и заканчивает колледжи, но на работу устроиться трудно из‑за цвета кожи («пятый пункт» по‑израильски). Я видела по телевизору, как один из них кричал: «Зачем вы нас сюда привезли?»

А в местной газете появилась шутка: «Петах‑Тиква. Городские власти объяснили, что не принимали эфиопских детей в школы из опасения, что опять вырастет солнце русской поэзии».

В ульпане вместе со мной обучался ивриту некий англичанин – христианский проповедник. Услышав однажды от меня критический пассаж об Израиле, он потратил немало стараний, чтобы убедить меня в особой миссии богоизбранного народа и его больших достоинствах. Но в другой раз, когда его дочь не приняли в школу, которую он для нее выбрал, из‑за того, что она не еврейка, – проповедник был в ярости. «В Британии о такой дискриминации никто и подумать не посмел бы!» – повторял он. «Вы не в Британии, – ответила я. – Вы в еврейском демократическом государстве. В этом государстве разные законы о выплате алиментов: одни для евреев, другие для неевреев (гоев)».

В Израиле никак не могут провести закон о пересадке яйцеклетки от одной женщины к другой при бесплодии. Для этого приходится ехать за границу, например в Румынию. Причина – позиция ультрарелигиозных лидеров. Они могут допустить пересадку только для двух женщин одного вероисповедания.

В СССР многие годы были запрещены браки советских граждан с иностранцами. Приблизительно что‑то в этом роде существует и в Израиле. Пришлось создать даже специальное общество помощи смешанным семьям. Смешанная семья – это когда один из супругов еврей, а другой нет. Когда оба супруга неевреи – например, китаец и украинка, – это в Израиле не смешанная семья. 97 000 детей – репатриантов из бывшего СССР, живущих в Израиле, не имеют определенного этнорелигиозного статуса. Когда они вырастут, у них будут проблемы с заключением брака.

Особая ситуация возникает, если с нееврейским супругом приезжают его дети от предыдущих браков. Такие дети подлежат высылке из Израиля, когда им исполняется 18 лет [312] . Все русскоязычные газеты заполнены адвокатскими объявлениями, обещающими помощь при решении этих и других всевозможных вопросов, связанных с борьбой еврейского государства с нееврейскими гражданами этого государства.

Супруги, прожившие многие годы вместе, не могут быть похоронены на одном кладбище (или в одной могиле), если один из них нееврей. Таковы законы.

Местное русскоговорящее радио, которое я обычно слушаю по утрам, часто повествует о разных инцидентах, происходящих на территориях между поселенцами и арабами. Всегда виноваты арабы. Но однажды говорилось о студентах иешивы, которые оскорбляли монашек, плевали в их сторону, выкрикивали разные гадости и подбрасывали в монастырь дохлых кошек. Администрация монастыря официальных жалоб не подавала, не желая осложнять отношения с израильскими властями. А местная газета откликнулась на происходящее такой заметкой в разделе юмора: «Неизвестные вандалы осквернили препохабными надписями Троицкий собор в Иерусалиме. Полиция решила во что бы то ни стало не задерживать вандалов, чтобы их мечта стать известными вовек не осуществилась».

Меня же во всем этом интересует, откуда эти ученики иешивы брали дохлых кошек. Живых кошек в Иерусалиме множество, а с мертвыми я никогда не сталкивалась.

* * *

По поводу кошек – у меня их две, большая и маленькая. Большую кошку я взяла с разрешения квартирной хозяйки при вселении в эту квартиру. Я тогда стала скатываться в депрессию и завела котенка – решила, что это поможет. Сейчас это большая ласковая кошка, согласная спать со мной под одеялом, это очень приятно.

Года через два я подобрала котенка в сквере, где я кормлю городских бездомных кошек. Крохотного котенка туда кто‑то подбросил. Я выкормила эту находку и теперь терплю. По ночам она царапает все дверцы кухонного шкафа, пытаясь их открыть. Кошки днем спят вместе, а когда не спят – дерутся.

Кормежку уличных кошек мне давно бы надо прекратить, она стоит совсем не дешево. Промчавшийся по миру кризис здорово ударил меня по карману. Но кошки дожидаются меня и, увидев, бегут навстречу. Я не могу разочаровать их.

Иногда какая‑то из этих кошек исчезает навсегда без видимых причин. Не виновны ли в этом ученики иешивы?

Недавно на рынке в Иерусалиме, в ходе дискуссии по поводу небольшой торговой операции, хозяин кондитерской лавочки толкнул меня в спину и крикнул: «Убирайся в свою Россию!» Более тридцати лет назад в сходных обстоятельствах мне советовали убираться в свой Израиль. А я уехала в Америку.

Америка уходит все дальше и дальше от меня. Новости уже не так интересны, как прежде. Многие события уже непонятны. И только американские фильмы волнуют, как раньше. Зато Россия стала гораздо ближе – не столько географически, сколько просто по‑человечески. Русскоговорящих здесь куда больше, чем в Америке. Потому больше русскоязычных газет и журналов, книг и телепрограмм.

Только Израиль остался так же далек, как и был, хотя я здесь живу уже шесть лет. Если бы я жила не в Иерусалиме, а, допустим, в Тель‑Авиве, может быть, я не была бы столь привередлива. Многие не хотят жить в Иерусалиме из‑за его особенностей. Но я обречена жить именно здесь, потому что вокруг Иерусалима вертится жизнь сына и его отпрысков. В Тель‑Авив они ездить не любят. А сюда ко мне приходят все шесть внуков и четыре правнука.

Я всегда храню дома запас кошерной еды (другую они не едят, даже хлеб), бумажные тарелки и пластмассовые ложки‑вилки. Из моей посуды они есть не станут – некошерная.

По четвергам приезжает сын часа на полтора. Я кормлю его, и мы смотрим новости на русском. Иногда он укладывается на диван. Как‑то он задремал, и черная кипа [313] , которую он постоянно носит, соскользнула с его головы. И я с некоторым удивлением увидела, что у него очень большие залысины.

Здесь никто не верит ни в какой мир. Жизнь трудна, и облегчения не видно.

У меня есть еще немало замечаний к «исторической родине». Но лучше поставить здесь точку. Мне предстоит жить и умирать в этой стране. Да и рассориться с сыном вовсе в мои планы не входит. «Дедушка Ленин» и дедушка Троцкий сделали революцию, и нас понесло по свету в поисках лучшей доли…

Вернуться к оглавлению

Читайте также: