Показать все теги
Часть первая. Лев Давидович Троцкий, Яновка, Одесса. 1879–1929 годы
По статье А. Пасюты: Земляки Троцкого: «Проклятие его золота убило наших селян»
На родине отца революции
Вот уже несколько месяцев на родине выдающегося революционера Льва Троцкого только и разговоров что о земляке. После десятков лет забвения и ненависти отечественная история повернулась к политику передом, и в родных краях решили – этот человек достоин отдельной улицы, музея и даже памятника. Начали с последнего. Такое решение по случаю 130‑летия Льва Троцкого принял горсовет Бобринца (Кировоградская область). «Общественный совет принял решение единогласно, – рассказывает городской голова Леонид Кравченко. – Но мы не ожидали, что это вызовет такой резонанс и в Украине, и в России. Националисты стали упрекать нас, что мы хотим увековечить память тирана и убийцы миллионов людей, а коммунисты – кричать: «Как можно врагу народа ставить памятник?!»
У нас свое мнение: этот человек известен во всем мире как талантливый политик и публицист, он сегодня имеет миллионы последователей в мире, его работы изучают в институтах. И это наш земляк». В Бобринце надеются также, что таким образом смогут привлечь в эти края туристов, которые захотят посетить места, где родился революционер.
Правда, как оказалось, смотреть в селе Яновка (ныне Береславка), где родился революционер, уже совсем нечего.
Отказался от синагоги В этом умирающем селе всего полсотни жителей, самому молодому – пятьдесят семь лет. Любимое развлечение дедов Береславки: под рюмочку мутной самогонки поругать современную власть да вспомнить, как жилось при власти старой. На втором месте – разговоры о земляке, который стоял у истоков зарождения той самой старой власти – советской. «Мы никогда не считали Троцкого врагом народа, – начинает разговор земляк знаменитого политика, семидесятидвухлетний Александр Федорчук. – Конечно, вслух своих соображений никто не высказывал – боялись. Но в каждой семье хранили какую‑то историю, связанную с Лейбой, и плохих воспоминаний среди них не было».
Лейба родился у Бронштейнов как раз в тот год, когда они переехали в Яновку. Когда мальчишке исполнилось пять лет, отец стал одним из крупнейших местных помещиков. У него на хуторе постоянно трудились 19 крестьян села Яновки. На его мельницу все крестьяне везли свое зерно. Давид Бронштейн основал собственный кирпичный заводик, выпускавший продукцию с клеймом «Б». Хуторяне помнят рассказы старожилов, что Давид Бронштейн, отец Троцкого, был очень резким и жестким человеком. Сын был другим – однажды, приехав на каникулы с учебы, он увидел, что рабочие отца едят из корыт. Уже на следующий день из города доставили новую посуду и столовые приборы. Причем тарелки были фарфоровые. Больше у Бронштейна из корыт не ели.
«На добро люди ответили добром, – рассказывает краевед Неля Самборська. – Однажды, тайно вернувшись из‑за границы из очередной ссылки, Лейба решил пересидеть у отца в имении, но на него донесли, и целый отряд полиции отправился его арестовывать. Так селяне спрятали молодого Троцкого на дно повозки, закидали навозом и так вывезли из имения [1] .
Сидя на лавочке, старики вспоминают одну историю за другой, мол, тому бабка рассказывала, что Лейба еще в пять лет отказался посещать синагогу и бегал к крестьянам учиться плести лапти из соломы, а другому дед говорил, что учил играть Троцкого на сопилке [2] .
Спас от голода Кстати, когда вся страна переходила по инициативе наркома от военного коммунизма к нэпу, в родном селе, как и во всей Украине, начался голод. «По его указанию из Кировограда в Яновку привезли продукты – мешки с зерном и крупы. Так земляки были спасены от голода». Сегодня на месте некогда богатого имения Бронштейнов – глухая, поросшая бурьяном степь и черные поля. Только наметанный глаз вычислит места, где стояла усадьба, синагога [3] и хозпостройки. «Уничтожали все специально, чтобы никто даже не вспоминал о Бронштейнах, – сокрушается Федорчук. – Усадьба долго была школой, а потом ее решили снести, мол, она уже ветхая». Ее растащили местные жители, сегодня кирпич с буквой «Б» есть в каждой хате Береславки. «Все уничтожили очень разумно, – подводит итог Самборська, – и если бы не воспоминания старожилов, то можно было бы подумать, что в Яновке Лейба Бронштейн никогда и не рождался».
Родственницу увели с урока Не по иронии судьбы, а для услады честолюбия вождя колхоз в селе Береславка был назван его именем. Так даже в мелочах Сталин мстил заклятому врагу. В 30‑х годах он планомерно уничтожал «троцкистов» в Кремле, в Москве и по всей стране, не забывая и о крохотной Береславке. «До 1930‑х годов в школе работала учительницей Катерина Гуренко, – вспоминает самый старый житель села, девяностотрехлетний дед Иван. – Я ее помню. Родители тогда шептались, что она родственница Троцкого и что ей бежать нужно из этих мест. Но она верила в советскую власть, искренне считала своего родственника врагом народа и не хотела даже думать, что ей грозит опасность. Потом на нее, видно, кто‑то донес. В какой‑то из дней за ней пришли прямо в школу люди из города, забрали посреди урока». Когда началась Вторая мировая война, в колхозе имени Сталина уже не осталось никого из Бронштейнов. Односельчане боялись даже дома произносить их имена. Примечательно, что об убийстве земляка в далекой Мексике в Яновке узнали только через пять лет. Эту весть в село после войны принесли вернувшиеся солдаты.
Мемуары стали бестселлером В конце 20‑х годов прошлого века Лев Троцкий взялся за написание мемуаров. Две главы книги «Моя жизнь» он посвятил Яновке. Впервые он подробно рассказал о семье и тех местах, где прошло его детство, где он познавал мир. После убийства Троцкого книга стала бестселлером в США и Великобритании. За год она переиздавалась дважды, было продано около трех миллионов экземпляров. При этом в СССР, где все делалось для того, чтобы даже имя революционера было забыто, книга впервые попала только в 1990‑х годах. «Интересно, что Лев Давидович не написал ни о ком из тех, кто в это время жил в Яновке, – замечает краевед Неля Самборська. – Скорее всего, он боялся, что этих людей будут преследовать. Хотя, увы, эти предосторожности не помогли. До 1935 года ни в Яновке, ни в Бобринце не осталось никого, кто был близок к этой семье. Всех уничтожили».
«Ни парламентские дебаты, ни дипломатические акты, ни даже динамитные взрывы не доносили своих отголосков до деревни Яновки… В необъятных степях Херсонской губернии и всей Новороссии жило особыми законами царство пшеницы и овец. Оно было прочно ограждено от вторжения политики своими пространствами и отсутствием дорог… От Яновки до ближайшего почтового отделения – 23 километра. Отсюда далеко до начальства, до магазинов, до городских центров и еще дальше до больших событий истории. Жизнь здесь регулируется исключительно ритмом земледельческого труда. Газет и журналов в деревне в те годы не читали. Письма получались редко, с оказией. Иной раз сосед, захвативший из Бобринца письмо, носил его неделю или две в кармане».
Великий «Иуда» …На родине, вплоть до 1980‑х годов, за хранение любых материалов о Троцком грозила тюрьма. А учителя и сотрудники музеев, рассказывая о становлении советской власти, говорили о Троцком как о величайшем «Иуде».
Легенда: за разграбленную могилу заплатили жизнью Всего в километре от Береславки, посреди черных полей есть нетронутый, весь в сухих бурьянах, коричневый островок земли. «Это – старое еврейское кладбище, точнее, то, что от него осталось, – поясняет наш проводник из села. – Где‑то здесь нужно искать колодец и огромную мраморную плиту с надгробием Анны Бронштейн, матери Троцкого». Именно с этой могилой в селе связана одна из самых жутких местных легенд. Жители рассказывают, что уже в 1960‑х годах еврейское кладбище было разгромлено, уцелела только могила матери и огромная мраморная плита на ней. «Но слухи о том, что старый Бронштейн положил рядом с любимой женой золотые украшения и серебряную утварь, не давали покоя многим авантюристам в нашей деревне, – вспоминает дед Александр Григорьевич. – И вот однажды двое трактористов подцепили к трактору мраморную плиту, рванули ее и залезли в могилу. Говорят, что золото они там нашли. Но счастья оно им не принесло. Буквально в том же месяце один из них попал под колеса трактора и умер по дороге в больницу. А другой погиб той же осенью. Загорелся его дом, в котором были дети и жена, он кинулся спасать, но уже не вышел из горящего дома, его привалило упавшей балкой. В селе эти смерти связывают с разграблением могилы Бронштейнов». После того случая место, где было кладбище, трактористы аккуратно объезжают, а огромную мраморную плиту с именем Анны Бронштейн трогать никто не решается. Правда, найти ее не так просто. «Пройдет еще года два, и здесь ничего нельзя будет обнаружить, – расстраиваются жители Береславки. – Недавно приезжали сюда на джипе несколько человек, представители очень богатого человека. Все фотографировали, обещали плиту забрать на реставрацию в Киев и колодец восстановить, но пока что‑то их не слышно».
Из книги Льва Троцкого «Моя жизнь»
[1879]
Мое детство не было детством голода и холода. Ко времени моего рождения родительская семья уже знала достаток. Но это был суровый достаток людей, поднимающихся из нужды вверх и не желающих останавливаться на полдороге. Все мускулы были напряжены, все помыслы направлены на труд и накопление. В этом обиходе детям доставалось скромное место. Мы не знали нужды, но мы не знали и щедростей жизни, ее ласк. Мое детство не представляется мне ни солнечной поляной, как у маленького меньшинства, ни мрачной пещерой голода, насилий и обид, как детство многих, как детство большинства. Это было сероватое детство в мелкобуржуазной семье, в деревне, в глухом углу, где природа широка, а нравы, взгляды, интересы скудны и узки.
…Покупных игрушек я в детстве почти не имел. Раз только из Харькова мать привезла мне бумажную лошадку и мяч. С младшей сестрой я играл в самодельные куклы. Однажды тетя Феня и тетя Раиса, сестры отца, сделали нам несколько кукол из тряпочек, и тетя Феня навела карандашом глаза, рот и нос. Куклы казались необыкновенными, я помню их и сейчас. В один из зимних вечеров Иван Васильевич, наш машинист, вырезал и склеил из картона вагон с окнами и на колесах. Старший брат, приехавший на Рождество, сразу заявил, что сделать такой вагон можно в два счета. Он начал с того, что расклеил мой вагон, вооружился линейкой, карандашом и ножницами, долго чертил, а когда по чертежу отрезал, то вагон у него не сошелся.
…Отец мой был земледельцем, сперва мелким, затем более крупным. Мальчиком он покинул со своей семьей еврейское местечко в Полтавской губернии, чтоб искать счастья на вольных степях Юга. В Херсонской и Екатеринославской губерниях имелось в те годы около сорока еврейских земледельческих колоний с населением около 25 ООО душ. Евреи‑земледельцы были уравнены с крестьянами не только в правах (до 1881 г.), но и в бедности. Неутомимым, жестоким, беспощадным к себе и к другим трудом первоначального накопления отец мой поднимался вверх.
…Отец и мать прошли через свою трудовую жизнь не без трений, но в общем очень дружно, хотя были они разные люди. Мать вышла из городской мещанской семьи, которая сверху вниз смотрела на хлебороба с потрескавшимися руками. Но отец был в молодости красив, строен, с мужественным и энергичным лицом. Он успел собрать кое‑какие средства, которые в ближайшие годы дали ему возможность купить Яновку. Переброшенная из губернского города в степную деревню, молодая женщина не сразу вошла в суровые условия сельского хозяйства, но зато вошла полностью и с той поры не выходила из трудовой упряжки в течение почти сорока пяти лет. Из восьми рожденных от этого брака детей выжило четверо. Я был пятым в порядке рождения. Четверо умерли в малых летах от дифтерита, от скарлатины, умерли почти незаметно, как и выжившие жили незаметно. Земля, скот, птица, мельница требовали всего внимания без остатка. Времена года сменяли друг друга, и волны земледельческого труда перекатывались через семейные привязанности. В семье не было нежности, особенно в более отдаленные годы. Но была глубокая трудовая связь между матерью и отцом. «Подай матери стул», – говорил отец, как только мать приближалась к порогу, покрытая белой пылью мельницы. «Ставь, Машка, скорей самовар, – кричала хозяйка, еще не дойдя до дому. – Скоро хозяин будет с поля». Оба они хорошо знали, что такое предельная усталость тела.
…Долгими зимами, когда степным снегом заносило Яновку со всех сторон, наваливая сугробы выше окон, мать любила читать. Она садилась на небольшой треугольной лежанке в столовой, ставя ноги на стул, или, когда надвигались ранние зимние сумерки, пересаживалась в отцовское кресло, к маленькому обмерзшему окну и громким шепотом читала заношенный роман из Бобринецкой библиотеки, водя натруженным пальцем по строкам. Она нередко сбивалась в словах и запиналась на сложно построенной фразе. Иногда подсказка кого‑либо из детей совсем по‑иному освещала в ее глазах прочитанное. Но она читала настойчиво, неутомимо, и в свободные часы зимних тихих дней можно было уже в сенях слышать ее размеренный шепот.
Отец научился разбирать по складам [4] уже стариком, чтобы иметь возможность читать хотя бы заглавия моих книг. Я с волнением следил за ним в 1910 г. в Берлине, когда он настойчиво стремился понять мою книжку о немецкой социал‑демократии.
Октябрьская революция застигла отца очень зажиточным человеком. Мать умерла еще в 1910 г., но отец дожил до власти Советов. В разгар гражданской войны, которая особенно долго свирепствовала на юге, сопровождаясь постоянной сменой властей, семидесятипятилетнему старику пришлось сотни километров пройти пешком, чтоб найти временный приют в Одессе. Красные были ему опасны, как крупному собственнику. Белые преследовали его, как моего отца. После очищения юга советскими войсками он получил возможность прибыть в Москву. Октябрьская революция отняла у него, разумеется, все, что он нажил. Свыше года он управлял небольшой государственной мельницей под Москвой. С ним любил беседовать по хозяйственным вопросам тогдашний народный комиссар продовольствия Цюрупа. Отец умер весной 1922 г. от тифа в тот час, когда я выступал с докладом на IV конгрессе Коминтерна.
…Во время каникул я бывал за счетовода, т. е. вперемежку со старшим братом и старшей сестрой записывал в книгу нанятых рабочих, условия найма и отдельные выдачи продуктами и деньгами. При расчетах с рабочими я нередко помогал отцу, и тут у нас вспыхивали короткие, приглушенные присутствием рабочих столкновения. Обманов при расчете никогда не было, но условия договора истолковывались всегда жестко. Рабочие, особенно постарше, замечали, что мальчик тянет их руку, и это раздражало отца.
После резких столкновений я уходил из дому с книгой, не возвращался иногда и к обеду. Однажды во время такой ссоры застигла меня в поле гроза: гром грохотал без перерывов, степной дождь захлебывался от обилия воды, молнии, казалось, искали меня то с одной, то с другой стороны. Я прогуливался взад и вперед, весь мокрый, в чавкающих башмаках и в картузе, похожем на водосточный раструб. Когда я пришел домой, все молча и искоса глядели на меня. Сестра дала мне переодеться и поесть.
После каникул я возвращался обычно с отцом. При пересадках носильщика не брали, вещи несли сами. Отец брал что потяжелее, и я видел по его спине и по вытянутым рукам, что ему тяжело. Мне было жалко отца, и я старался нести, что мог. Когда же случался большой ящик с деревенскими гостинцами для одесской родни, то брали носильщика. Платил отец скупо, носильщик бывал недоволен, сердито крутил головой. Я всегда переживал это болезненно. Когда ездил один и приходилось прибегать к носильщикам, то я быстро расточал свои карманные деньги, всегда опасаясь недодать и беспокойно заглядывая носильщику в глаза. Это была реакция на прижимистость в родительском доме, и она осталась на всю жизнь.
И в деревне, и в городе я жил в мелкобуржуазной среде, где главные усилия направлены были на приобретение. По этой линии я оттолкнулся и от деревни моего раннего детства, и от города моих школьных годов. Инстинкты приобретательства, мелкобуржуазный жизненный уклад и кругозор – от них я отчалил резким толчком, и отчалил на всю жизнь.
В религиозной и национальной области город и деревня не противоречили друг другу, наоборот, с разных сторон дополняли друг друга. Религиозности в родительской семье не было. Сперва видимость ее еще держалась по инерции: в большие праздники родители ездили в колонию [5] в синагогу, по субботам мать не шила, по крайней мере открыто. Но и эта обрядовая религиозность ослабевала с годами, по мере того как росли дети и рядом с ними благосостояние семьи. Отец не верил в бога с молодых лет и в более поздние годы говорил об этом открыто при матери и детях. Мать предпочитала обходить этот вопрос, а в подходящих случаях поднимала глаза к небесам.
О революционных вопросах в школе при мне еще не было и речи. Шепотом передавали, что в частном гимнастическом зале у чеха Новака собирались какие‑то кружки, что были аресты, что именно за это Новак, преподававший у нас гимнастику, уволен из училища и заменен офицером. В кругу людей, с которыми я был связан через семью Шпенцера [6] , режимом были недовольны, но считали его незыблемым. Самые смелые мечтали о конституции через несколько десятков лет. О Яновке и говорить нечего. Когда после окончания училища я явился в деревню со смутными демократическими идеями, отец сразу насторожился и враждебно сказал: «Этого не будет еще и через триста лет». Он был уверен в тщете реформаторских усилий и боялся за сына. В 1921 г., когда, спасшись от белых и красных опасностей, отец прибыл ко мне в Кремль, я шутя сказал ему: «А помните, вы [7] говорили, что царских порядков еще на триста лет хватит?» Старик лукаво улыбнулся и ответил по‑украински: «Пусть на сей раз твоя правда старше…»
[1898] При общей облаве в январе 1898 г. я был арестован…
Старая николаевская тюрьма совсем не была приспособлена для политических, да еще в таком числе. Я попал в одну камеру с молодым переплетчиком Яви‑чем. Камера была очень велика, человек на тридцать, без всякой мебели и еле отапливалась. В двери был большой квадратный вырез в коридор, открытый прямо на двор. Стояли январские морозы. На ночь нам клали на пол соломенник, а в шесть утра выносили его. Подниматься и одеваться было мукой. В пальто, в шапках и калошах мы садились с Явичем плечо к плечу на пол и, упершись спинами в чуть теплую печь, грезили и дремали час‑два. Это было, пожалуй, самое счастливое время дня. На допрос нас не звали. Мы бегали из угла в угол, чтоб согреться, предавались воспоминаниям, догадкам и надеждам. Я стал заниматься с Явичем науками. Так прошло недели три. Потом наступила перемена. Меня вызвали в тюремную контору с вещами и передали двум рослым жандармам, которые перевезли меня на лошадях в херсонскую тюрьму.
Это было еще более старое здание. Камера была просторная, но с узким, наглухо заделанным окном в тяжелом железном переплете, едва пропускавшем свет. Одиночество было полное, абсолютное, беспросветное. Ни прогулок, ни соседей. Из заделанного по‑зимнему окна ничего не было видно. Передач с воли я не получал. У меня не было ни чаю, ни сахару. Арестантскую похлебку давали раз в день, в обед. Паек ржаного хлеба с солью служил мне завтраком и ужином. Я вел с собой длинные диалоги о том, имею ли я право увеличить утреннюю порцию за счет вечерней. Утренние доводы казались вечером бессмысленными и преступными. За ужином я ненавидел того, который завтракал. У меня не было смены белья. Три месяца я носил одну и ту же пару. У меня не было мыла. Тюремные паразиты ели меня заживо. Я давал себе урок: пройти по диагонали тысячу сто одиннадцать шагов. Мне шел девятнадцатый год. Изоляция была абсолютная, какой я позже не знал нигде и никогда, хотя побывал в двух десятках тюрем. У меня не было ни одной книги, ни карандаша, ни бумаги. Камера не проветривалась. О том, какой в ней воздух, я судил по гримасе помощника начальника, когда он входил ко мне. Я откусывал кусочек тюремного хлеба, ходил по диагонали и сочинял стихи. Народническую «дубинушку» я переделал на пролетарскую «машинушку». Я сочинил революционную «камаринскую». Весьма посредственного качества, стихи эти позже приобрели большую популярность. Они перепечатываются в песенниках и сейчас. Но иногда меня грызла жестокая тоска одиночества. Тогда я преувеличенно твердо отсчитывал стоптанными подметками тысячу сто одиннадцать шагов.
К концу третьего месяца, когда тюремный хлеб, мешок, набитый соломой, и вши стали для меня незыблемыми элементами жизни, как день и ночь, надзиратели вечером внесли ко мне гору предметов из другого, фантастического мира: свежее белье, одеяло, подушку, белый хлеб, чай, сахар, ветчину, консервы, апельсины, яблоки, да, большие, ярко окрашенные апельсины… И сейчас, через тридцать один год, я не без волнения перечисляю эти замечательные предметы и уличаю себя в том, что упустил баночку варенья, мыло и гребешок. «Это вам мать доставила», – сказал мне помощник. И как ни плохо я тогда читал в человеческих душах, но по тону его понял сразу, что он получил взятку.
Скоро меня перевезли на пароходе в Одессу и там поместили в одиночную тюрьму, построенную за несколько лет перед тем, по последнему слову техники. После Николаева и Херсона одесская одиночка показалась мне идеальным учреждением. Перестукивания, записочки, «телефон», прямой крик через окна – словом, служба связи действовала почти непрерывно. Я выстукивал соседям свои херсонские стихи, они снабжали меня в ответ новостями…
Первые месяцы пребывания в одесской тюрьме я не получал книг извне и вынужден был довольствоваться тюремной библиотекой. Она состояла главным образом из консервативно‑исторических и религиозных журналов за долгий ряд лет. Я штудировал их с неутомимой жадностью.
…Прибывшая из деревни сестра доставила мне, по моей просьбе, четыре Евангелия на иностранных языках. Опираясь на школьное знакомство с немецким и французским языком, я, стих за стихом, читал Евангелие также и по‑английски и по‑итальянски. За несколько месяцев я значительно продвинулся, таким образом, вперед. Нужно, однако, сказать, что мои лингвистические способности весьма посредственны. В совершенстве я и сейчас не знаю ни одного иностранного языка, хотя долго жил в разных странах Европы [8] .
Во время свиданий с родными заключенных помещали в узенькие деревянные клетки, отделенные от посетителей двумя решетками. При первой встрече со мной отец вообразил, что я все время заключения вынужден стоять в этом тесном ящике. Внутреннее содрогание лишило его речи. В ответ на мои вопросы он беззвучно шевелил побелевшими губами. Никогда не забуду его лица. Мать явилась уже предупрежденной и была спокойнее.
…Так как в тюрьме при выдаче новой тетради отбирали исписанную, то я завел себе для франкмасонства тетрадь в тысячу нумерованных страниц и мелким бисером записывал в нее выдержки из многочисленных книг, чередуя их со своими собственными соображениями о франкмасонстве и о материалистическом понимании истории. Работа эта заняла в общем около года.
…К концу моего пребывания в одесской тюрьме толстая тетрадь, заверенная и скрепленная подписью старшего жандармского унтер‑офицера Усова, стала настоящим кладезем исторической эрудиции и философской глубины. Не знаю, можно ли было бы ее напечатать сегодня в таком виде, в каком она была написана. Я слишком многое узнавал одновременно из разных областей, эпох и стран и, боюсь, слишком многое хотел сразу сказать в своей первой работе. Но думаю, что основные мысли и выводы были верны. Я уже чувствовал себя тогда достаточно устойчиво на ногах, и это чувство росло по мере работы. Я многое сейчас дал бы, чтобы разыскать эту толстую тетрадь. Она сопровождала меня и в ссылку, где я, правда, прекратил работу над масонством, перейдя к изучению экономической системы Маркса. После побега за границу Александра Львовна [9] доставила мне эту тетрадь из ссылки через родителей, когда они посетили меня в Париже в 1903 г. Тетрадь осталась вместе со всем моим скромным эмигрантским архивом в Женеве, когда я нелегально уехал в Россию, и вошла в состав архива «Искры», который стал для нее преждевременной могилой. После вторичного побега из Сибири за границу я тщетно пытался разыскать свою работу.
Из книги Б.Я. Фрезинского «Предисловие к публикации. Письма А.Л. Соколовской и А.А. Иоффе [10] Л.Д. Троцкому»
Об Александре Львовне Соколовской известно не много. Она родилась в 1872 в небогатой еврейской семье на юге России; получила в Одессе специальность акушерки; с молодых лет увлеклась революционной идеей и в пору, когда большинство оппозиционно к российскому режиму настроенной молодежи ощущало себя народниками, стала убежденной марксисткой. В 1896 семья Соколовских жила в Николаеве; Александра Соколовская создала революционный кружок (он собирался в саду Франца Швиговского) и вовлекла в него своих младших братьев – Григория (по сведениям полиции, Герша) и Илью (Элью). Именно в этом кружке произошло вскоре ее знакомство с молодым Левой Бронштейном, заканчивавшим в Николаеве реальное училище.
В мемуарах 1930 года Троцкий упоминал тот «кружок Александры Соколовской», но подробно описывал лишь его участников из рабочей среды; еще… упомянул, что с Ильей Соколовским писал тогда драму, но не закончил ее и что Григорий Соколовский, «юноша примерно моего возраста», был самым юным участником этой коммуны. Отметим и важное признание, сделанное в «Моей жизни»: «Год учения в Николаеве, 1896‑й, стал переломным годом моей юности, ибо поставил передо мною вопрос о моем месте в человеческом обществе». Участник кружка Соколовской Г. Зив, вспоминая то же время, написал об Александре Львовне: «Она была единственной марксисткой во всем саду, и ей на себе приходилось выносить всю тяжесть нападений со стороны всех завсегдатаев сада, начиная с самого Франца, самого старшего из нас (ему было лет двадцать восемь – тридцать), и кончая самым младшим, Бронштейном. Все они причисляли себя к народникам и рьяно накидывались на Соколовскую как на марксистку».
…Студенческое движение вылилось в демонстрации. Казаки стегали студентов. Либералы возмущались, ибо обижали их сыновей. Социал‑демократия крепла, все больше сливаясь с рабочим движением. Революция переставала быть привилегированным занятием интеллигентских кружков. Число арестованных рабочих росло. В тюрьме становилось, несмотря на тесноту, легче дышать. К концу второго года мы получили приговор по делу Южно‑русского союза: четыре главных обвиняемых ссылались на 4 года в Восточную Сибирь. Нам пришлось еще провести свыше полугода в московской пересыльной тюрьме. Это было время усиленной теоретической работы. Здесь я впервые услышал о Ленине и проштудировал его незадолго перед тем вышедшую книгу о развитии русского капитализма. Здесь я написал и передал на волю брошюру о рабочем движении в Николаеве, напечатанную вскоре в Женеве. Из московской пересыльной нас увезли летом. Далее следовали еще остановки в ряде тюрем. На место ссылки мы попали только осенью 1900 г.
[1900] …Мы спускались вниз по Лене. Течение медленно сносило несколько барж с арестантами и конвоем. По ночам было холодно, и шубы, которыми мы укрывались, обрастали под утро инеем. По пути в заранее назначенных деревнях отсаживали одного‑двух. До села Усть‑Кут плыли, помнится, около трех недель. Здесь ссадили меня вместе с близкой мне ссыльной по николаевскому делу. Александра Львовна занимала одно из первых мест в Южно‑русском рабочем союзе. Глубокая преданность социализму и полное отсутствие всего личного создали ей непререкаемый нравственный авторитет. Совместная работа тесно связала нас. Чтобы не быть поселенными врозь, мы обвенчались в московской пересыльной тюрьме.
Из книги Д. А. Волкогонова «Троцкий. Политический портрет». Кн. 1
Вопреки утверждениям ЛД о «полном отсутствии всего личного» в этой женитьбе, женился он по любви. Вот его письмо к А.Л. Соколовской накануне свадьбы:
«Шурочка! Мне нужно тебе передать целую кучу новостей (хотя и не особенно любопытных). Третьего дня я имел свидание с матерью. Свидание окончилось полным разрывом [11] – и лучше, не правда ли? Я на этот раз дал отпор, и вышла довольно скверная сцена. Я отказался от помощи. Сейчас я получил письмо от твоего отца: он очень милый человек! Отец не огорчен моим разрывом с родными, но, по‑видимому, даже рад… Мол, устраняется вопрос имущественного неравенства…
Я теперь так близко сижу от тебя, что, кажется, ощущаю твое присутствие. Если бы ты, спускаясь по лестнице на прогулку, сказала бы что‑нибудь, я бы обязательно услыхал. Попробуй, Сашенька! Мне тяжело… Я хочу тебя слышать, тебя видеть…
Ну а если нам не разрешат обвенчаться? Это невозможно! У меня бывали такие минуты (часы, дни, месяцы), когда самоубийство было самым приличным исходом. Но у меня не хватало для этого смелости…
Сибирская тайга умерит нашу гражданскую чувствительность. Зато мы там будем счастливы! Как олимпийские боги! Всегда‑всегда неразлучно вместе! Сколько раз я уже повторяю это, и все‑таки хочется повторять и повторять…»
В селе было около сотни изб. Мы поселились в крайней. Кругом лес, внизу река. Дальше к северу по Лене лежат золотые прииски. Отблеск золота играл на всей Лене. Усть‑Кут знал раньше лучшие времена – с неистовым разгулом, грабежом и разбоем. Но в наше время село затихло. Пьянство, впрочем, осталось. Хозяин и хозяйка нашей избы пили непробудно. Жизнь темная, глухая, в далекой дали от мира. Тараканы наполняли ночью тревожным шорохом избу, ползали по столу, по кровати, по лицу. Приходилось время от времени выселяться на день‑два и открывать настежь двери на 30‑градусный мороз. Летом мучила мошкара. Она заедала насмерть корову, заблудившуюся в лесу. Крестьяне носили на лицах сетки из конского волоса, смазанного дегтем. Весною и осенью село утопало в грязи. Зато природа была прекрасна. Но в те годы я был холоден к ней. Мне как бы жалко было тратить внимание и время на природу. Я жил меж лесов и рек, почти не замечая их. Книги и личные отношения поглощали меня. Я изучал Маркса, сгоняя тараканов с его страниц.
…Ссыльные обменивались письмами, выраставшими в теоретические трактаты. Переводы с места на место давались иркутским губернатором сравнительно легко. Мы переехали с Александрой Львовной за 250 верст восточнее, на реку Илим, где были друзья. Там я служил короткое время конторщиком у купца‑миллионера.
…Мы снова вернулись в Усть‑Кут. Стояла лютая зима, морозы доходили до 44 градусов по Реомюру. Ямщик рукавицей сдирал льдины с лошадиных морд. На коленях у меня была десятимесячная девочка. Она дышала через меховую трубу, сооруженную над ее головой. На каждой остановке мы с тревогой извлекали девочку из ее оболочек. Путешествие прошло все же благополучно. Но в Усть‑Куте мы пробыли недолго. Через несколько месяцев губернатор разрешил нам переселиться несколько южнее, в Верхоленск, где были друзья.
…Мои рукописные рефераты, газетные статьи и прокламации для Сибирского Союза сразу показались мне маленькими и захолустными пред лицом новой, грандиозной задачи. Надо было искать другого поприща. Надо было бежать.
У нас были в это время уже две девочки; младшей шел четвертый месяц. Жизнь в сибирских условиях была нелегка. Мой побег должен был возложить на Александру Львовну двойную ношу. Но она отводила этот вопрос одним словом: надо. Революционный долг покрывал для нее все другие соображения, и прежде всего личные. Она первая подала мысль о моем побеге, когда мы отдали себе отчет в новых больших задачах. Она устранила все сомнения, возникавшие на этом пути. В течение нескольких дней после побега она успешно маскировала мое отсутствие от полиции. Из‑за границы я едва мог переписываться с ней. Для нее наступила затем вторая ссылка. В дальнейшем мы встречались только эпизодически. Жизнь развела нас, сохранив ненарушимо идейную связь и дружбу.
[1902] Приятель‑крестьянин брался вывести из Верхоленска меня вместе с Е.Г. [12] , переводчицей Маркса. Ночью в поле он укрыл нас на телеге сеном и рогожей, как кладь. В то же время, чтоб выиграть дня два у полиции, на моей квартире укрыли одеялом чучело мнимого больного. Ямщик вез нас по‑сибирски, т. е. со скоростью до двадцати верст в час. Я считал спиною все ухабы и слышал сдержанные стоны соседки. Лошадей в пути сменяли раза два. Не доезжая до железной дороги, мы с попутчицей разделились, чтоб не помножать взаимно наши промахи и опасности. Я без приключений сел в вагон, куда иркутские друзья доставили мне чемодан с крахмальным бельем, галстуком и прочими атрибутами цивилизации. В руках у меня был Гомер в русских гекзаметрах Гнедича. В кармане – паспорт на имя Троцкого, которое я сам наудачу вписал, не предвидя, что оно станет моим именем на всю жизнь. Я ехал по сибирской линии на запад. Вокзальные жандармы равнодушно пропускали меня мимо себя. Рослые сибирячки выносили на станцию жареных кур и поросят, молоко в бутылках, горы печеного хлеба. Каждая станция походила на выставку сибирского изобилия. На всем протяжении пути весь вагон пил чай, заедая дешевыми сибирскими пышками. Я читал гекзаметры и мечтал о загранице. В побеге не оказалось ничего романтического: он целиком растворился в потоке чаепития.
…В Лондон – из Цюриха через Париж – я приехал осенью 1902 г., должно быть, в октябре, ранним утром. Нанятый полумимическим путем кеб доставил меня по адресу, написанному на бумажке, к месту назначения. Этим местом была квартира Ленина. Меня заранее научили, еще в Цюрихе, стукнуть три раза дверным кольцом. Дверь мне открыла Надежда Константиновна, которую, надо думать, я своим стуком поднял с постели. Час был ранний, и всякий более привычный к культурному общежитию человек посидел бы спокойно на вокзале час‑два, вместо того чтобы ни свет ни заря стучаться в чужие двери. Но я еще был полон зарядом своего побега из Верхоленска. Таким же варварским образом я потревожил в Цюрихе квартиру Аксельрода [13] , только не на рассвете, а глубокой ночью. Ленин находился еще в постели, и на лице его приветливость сочеталась с законным недоумением. В таких условиях произошло наше первое с ним свидание и первый разговор. И Владимир Ильич, и Надежда Константиновна знали уже обо мне из письма Клэра [14] и ждали меня.
…В Лондоне, как и позже в Женеве, я гораздо чаще встречался с Засулич [15] и с Мартовым [16] , чем с Лениным. Живя в Лондоне на одной квартире, а в Женеве обедая и ужиная обычно в одних и тех же ресторанчиках, мы с Мартовым и Засулич встречались несколько раз на день, тогда как Ленин жил семейным порядком, и каждая встреча с ним, вне официальных заседаний, была уже как бы маленьким событием. Привычки и пристрастия богемы, столь тяготевшие над Мартовым, были Ленину совершенно чужды. Он знал, что время, несмотря на всю свою относительность, есть наиболее абсолютное из благ. Ленин проводил много времени в библиотеке Британского музея, где занимался теоретически, где писал обычно и газетные статьи. При его содействии и я получил доступ в это святилище. У меня было чувство ненасытного голода, я захлебывался в книжном обилии. Но скоро мне пришлось уехать на континент.
Вот относящаяся к тому времени страничка из воспоминаний Н.И. Седовой [17] .
«Осень 1902 года была обильна рефератами в русской колонии Парижа. Группа «Искры», к которой я принадлежала, увидала сначала Мартова, потом Ленина. Шла борьба с «экономистами» и с социалистами‑революционерами. В нашей группе говорили о приезде молодого товарища, бежавшего из ссылки. Он зашел на квартиру Е.М. Александровой, бывшей народоволки, примкнувшей к «Искре». Мы, молодые, очень любили Екатерину Михайловну, с большим интересом слушали ее и находились под ее влиянием. Когда появился [так!] в Париже молодой сотрудник «Искры», Екатерина Михайловна поручила мне узнать, нет ли свободной комнаты где‑нибудь поблизости. Одна комната оказалась в том доме, где я жила, за 12 франков в месяц, но она была очень мала, узка, темна, похожа на тюремную камеру. Когда я ее описывала, Екатерина Михайловна прервала: «Ну, ну, нечего расписывать – хороша будет, пусть занимает». Когда молодой человек (фамилии его нам не называли) устроился в этой комнате, Екатерина Михайловна спрашивала меня: «Ну что ж, готовится он к своему докладу?» – «Не знаю, верно, готовится, – отвечала я, – вчера ночью, поднимаясь по лестнице, я слышала, как он насвистывал в своей комнате». – «Скажите ему, чтоб он не свистел, а хорошенько готовился». Екатерина Михайловна была очень озабочена, чтоб «он» удачно выступил. Но ее тревога была напрасна. Выступление было очень успешно, колония была в восторге, молодой искровец превзошел ожидания».
…С Парижем я знакомился несравненно более внимательно, чем с Лондоном. В этом сказалось влияние Н.И. Седовой. Я родился и вырос в деревне, но к природе стал приближаться в Париже.
По книге Натальи Седовой и Виктора Сержа «Жизнь и смерть Льва Троцкого» (перевод отрывков с англ. и примечания Юлии Аксельрод)
От переводчика
Извлечения из книги носят исключительно семейный характер. Они дополняют то, что написал ЛД в книге «Моя жизнь». По‑видимому, приведенные отрывки принадлежат самой Наталье, ибо Виктор Серж не мог знать этих деталей.
Книга впервые вышла во Франции в 1951 г., ее английский перевод опубликован в Англии в 1975 г. (Полагаю, оригинал писался по‑русски, но его местонахождение мне неизвестно.)
При чтении и переводе (реставрации?) текста у меня возникли вопросы, задать которые сегодня некому [18] .
В юности я познакомилась с революционными идеями… Меня определили в пансион при Краковской гимназии. Мы организовывали ученические кружки, на которых я по вечерам встречалась с молодыми людьми, увлеченными политикой. Они приносили с собой нелегальные брошюры, провозглашающие принципы свободы. Когда мое среднее образование было завершено, я, как и многие другие, хотела дышать воздухом свободной страны. Поехала учиться в Женеву. Моей специальностью была ботаника, но больше я интересовалась общественными проблемами. Я была счастлива, когда меня представили группе, движущей силой которой был Ленин…
В 1902 г. я жила в Париже на улице Лаланд. Приходил сюда Юлий Мартов, и однажды он объявил, что юный беглец из Сибири появится здесь, как только приедет в Париж…
Случилось так, что в один прекрасный день мы с ЛД стояли рядом и смотрели на могилу Бодлера на кладбище Монпарнас; с этого момента наши жизни соединились навсегда.
Мои родители высылали мне на прожитье 20 руб. в месяц, и ЛД зарабатывал примерно столько же писанием статей. Мы с трудом сводили концы с концами.
[1903] Срок, назначенный для съезда [19] … приближался, и было в конце концов решено перенести редакцию в Швейцарию, в Женеву: там жизнь обходилась несравненно дешевле и связь с Россией была легче. Ленин скрепя сердце согласился на это. «В Женеве мы устроились в двух маленьких комнатках мансардного типа, – пишет Седова, – Л.Д. был поглощен работой к съезду. Я готовилась к отъезду в Россию, на партийную работу».
[1905] 23 января утром я вернулся в Женеву с рефератной поездки, усталый и разбитый после бессонной ночи в вагоне. Мальчишка продал мне вчерашний номер газеты. О шествии рабочих к Зимнему дворцу говорилось в будущем. Я решил, что оно не состоялось. Через час‑два я зашел в редакцию «Искры». Мартов был взволнован до крайности. «Не состоялось?» – спросил я его. «Как не состоялось? – накинулся он на меня. – Мы всю ночь просидели в кафе, читая свежие телеграммы. Неужели вы не знаете? Вот, вот, вот…» И он совал мне газету. Я пробежал первые десять строк телеграфного отчета о кровавом воскресенье. Глухая и жгучая волна ударила мне в голову.
Оставаться за границей я дольше не мог. С большевиками связей не было со времени съезда. С меньшевиками я организационно порвал. Приходилось действовать на свой страх. Я достал через студентов паспорт. С женой, которая осенью 1904 г. снова вернулась за границу, мы отправились в Мюнхен. Парвус [20] поселил нас у себя.
…Из Мюнхена мы проехали с Седовой в Вену. Эмигрантский поток уже хлынул обратно в Россию. Виктор Адлер [21] был целиком поглощен делами: доставал для эмигрантов деньги, паспорта, адреса… У него на квартире парикмахер изменял мою внешность, уже достаточно примелькавшуюся русским охранникам за границей.
…Н.И. Седова была захвачена конной облавой на первомайском митинге в лесу. Она просидела около полугода в тюрьме и затем была выслана под надзор в Тверь… [22]
…Я уехал летом в Финляндию. Там для меня наступила передышка, состоявшая из напряженной литературной работы и коротких прогулок. Я пожирал газеты, следил за формированием партий, делал вырезки, группировал факты. В этот период сложилось окончательное мое представление о внутренних силах русского общества и о перспективах русской революции.
…Обстановка, в которой жил я в Финляндии, мало напоминала о перманентной революции: холмы, сосны, озера, прозрачный воздух осени, покой…
…В тишине отеля шорох газет отдавался в ушах, как грохот лавины. Революция была в полном ходу. Я потребовал у мальчика счет, заказал лошадь и, покинув свой «Покой», поехал навстречу лавине. Вечером я выступал уже в Петербурге, в актовом зале Политехнического института.
…Прибыл я в Петербург в самый разгар октябрьской стачки. Забастовочная волна все ширилась, но была опасность, что движение, не охваченное массовой организацией, безрезультатно сойдет на нет. Я приехал из Финляндии с планом выборной беспартийной организации, по делегату на 1000 рабочих.
По книге Натальи Седовой и Виктора Сержа «Жизнь и смерть Льва Троцкого»
Наталья в тюрьме за революционную деятельность. Пишет, что относятся к ней хорошо. Стражница вежливо говорит ей: «Ваша ванна готова, мадам Седова!»
Прочитав еще несколько страниц и произведя подсчеты, догадываюсь: Наталья беременна!
…После октябрьского манифеста она [Наталья] вернулась в Петербург. Под фамилией Викентьевых мы сняли комнату, как оказалось, у биржевого спекулянта. Дела на бирже шли плохо. Многим спекулянтам пришлось потесниться в своих квартирах. Разносчик приносил нам каждое утро все выходившие газеты. Квартирный хозяин брал их иногда у жены, читал и скрежетал зубами. Его дела шли все хуже. Однажды он прямо‑таки ворвался в нашу комнату, потрясая газетным листом. «Смотрите, – вопил он, тыча пальцем в мою свежую статью «Доброго утра, петербургский дворник!», – смотрите, они уже до дворников добираются. Если б попался мне этот каторжник, я бы его вот из этого застрелил». Он выхватил из кармана револьвер и потрясал им в воздухе. У него был вид безумного. Он искал сочувствия. Жена приехала ко мне в редакцию с этой тревожной вестью. Надо было искать новую квартиру. Но не было свободной минуты, и мы положились на судьбу. Так мы и прожили у отчаявшегося биржевика до моего ареста. К счастью, ни хозяин, ни полиция до конца не узнали, кто жил под фамилией Викентьева. После моего ареста на нашей квартире даже не сделали обыска. …Кроме «Русской газеты» и «Начала», я писал еще передовицы в «Известиях», официальном органе Совета, а также многочисленные воззвания, манифесты и резолюции. Пятьдесят два дня существования первого Совета были насыщены работой до отказа: Совет,
Исполнительный Комитет, непрерывные митинги и три газеты. Как мы в этом водовороте жили, мне самому неясно.
[1906] В момент моего второго ареста мне было двадцать шесть лет. И от старика Дейча [23] пришло признание зрелости: он в тюрьме торжественно отказался называть меня юношей и перешел на имя‑отчество.
…В жизни России революция 1905 г. была генеральной репетицией революции 1917 г. Такое же значение имела она и в моей личной жизни. В события 1917 г. я вошел с полной решимостью и уверенностью, потому что они были для меня лишь продолжением и развитием той революционной работы, которую оборвал арест Петроградского Совета 3 декабря 1905 г.
Арест последовал на второй день после опубликования нами так называемого финансового манифеста, который провозглашал неизбежность финансового банкротства царизма и категорически предупреждал, что долговые обязательства Романовых не будут признаны победоносным народом.
Начался второй тюремный цикл. Я переносил его гораздо легче, чем первый, да и условия были несравненно благоприятнее, чем за восемь лет до того. Я посидел некоторое время в «Крестах», затем в Петропавловской крепости, а под конец в Доме предварительного заключения. Перед отправкой в Сибирь нас перевели еще в пересыльную тюрьму.
Разделявший со мной заключение Д. Сверчков следующим образом описывал впоследствии тюремный период в своей книге «На заре революции»: «Тюремная камера Троцкого превратилась вскоре в какую‑то библиотеку. Ему передавали решительно все сколько‑нибудь заслуживающие внимания новые книги; он прочитывал их и весь день с утра до поздней ночи был занят литературной работой. «Я чувствую себя великолепно, – говорил он нам. – Сижу, работаю и твердо знаю, что меня ни в коем случае не могут арестовать… Согласитесь, что в границах царской России это довольно необычное ощущение…»
Из книги Д. А. Волкогонова «Троцкий. Политический портрет». Кн. 1
Из тюрьмы ЛД отправил несколько писем и Соколовской, поддерживая слабую, тонкую связь с первой семьей. Например, 17 мая 1906 года Троцкий написал Александре Львовне:
«Дорогой друг, Неужели ты не получила моего последнего письма? Я написал его на адрес твоего отца. Письмо я посвятил, главным образом, моему отношению к обеим фракциям (ты меня спрашивала об этом)…
Положение мое все то же. Суд отложен до 19 октября. Сижу я в одиночной камере, прогулка общая часа 3–4 в день…
…Родители привезли мне карточку девочек, – я тебе писал об этом. Девочки превосходны, каждая в своем роде! У Нинушки такое личико – испуганное и вместе с тем лукаво заинтересованное лицо! А у Зинушки такое размышляющее личико! Кто‑то тронул рукой карточку у меня в номере, и на личике Зинушки пятно. Если у тебя есть одна свободная карточка, пришли мне, пожалуйста…»
В конце концов, я не могу жаловаться на свои тюрьмы. Они были для меня хорошей школой. Плотно закупоренную одиночку Петропавловской крепости я покидал с оттенком огорчения: там было тихо, так ровно, так бесшумно, так идеально хорошо для умственной работы. Предварилка, наоборот, была переполнена людьми и суетой. Немало было смертников: террористические акты и вооруженные экспроприации шли в стране широкой волною. Режим в тюрьме, ввиду первой Думы, был либеральный, камеры днем не запирались, прогулки были общие. Мы по часам с упоением играли в чехарду. Приговоренные к смерти прыгали и подставляли свои спины вместе с другими. Жена приходила ко мне дважды в неделю на свидание. Дежурные помощники смотрели сквозь пальцы, как мы обмениваемся письмами и рукописями.
И отец, и мать присутствовали на процессе. Их мысли и чувства двоились. Уже нельзя было объяснять мое поведение мальчишеской взбалмошностью, как в дни моей николаевской жизни в саду у Швиговского. Я был редактором газет, председателем Совета, имел имя как писатель. Старикам импонировало это. Мать заговаривала с защитниками, стараясь от них услышать еще и еще что‑нибудь приятное по моему адресу. Во время моей речи, смысл которой не мог быть ей вполне ясен, мать бесшумно плакала. Она заплакала сильнее, когда два десятка защитников подходили ко мне друг за другом с рукопожатиями. Один из адвокатов потребовал перед тем перерыва заседания, ссылаясь на общую взволнованность. Это был A.C. Зарудный. В правительстве Керенского он стал министром юстиции и держал меня в тюрьме по обвинению в государственной измене. Но это было через десять лет… В перерыве старики глядели на меня счастливыми глазами. Мать была уверена, что меня не только оправдают, но как‑нибудь еще и отличат. Я убеждал ее, что надо готовиться к каторжным работам. Она испуганно и недоумевающе переводила глаза с меня на защитников, стараясь понять, как это может быть. Отец был бледен, молчалив, счастлив и убит в одно и то же время.
Нас лишили всех гражданских прав и приговорили к ссылке на поселение. Это был сравнительно мягкий приговор. Мы ждали каторги. Но ссылка на поселение – это совсем не та административная ссылка, которой я был подвергнут в первый раз. Ссылка на поселение была бессрочной, и всякая попытка побега каралась дополнительно тремя годами каторжных работ. Сорок пять плетей в добавление к каторжным работам были отменены за два‑три года перед тем.
До Тюмени мы ехали по железной дороге. Из Тюмени отправились на лошадях. На 14 ссыльных дали 52 конвойных солдата, не считая капитана, пристава и урядника. Шло под нами около 40 саней. Из Тюмени через Тобольск путь тянулся по Оби. «Каждый день, – писал я жене, – мы за последнее время продвигаемся на 90–100 верст к северу, т. е. почти на градус. Благодаря такому непрерывному передвижению, убыль культуры – если тут можно говорить о культуре – выступает перед нами с резкой наглядностью. Каждый день мы опускаемся еще на одну ступень в царство холода и дикости».
Пересекши сплошь зараженные тифом районы, мы 12 февраля, на 33‑й день пути, доехали до Березова, куда некогда сослан был сподвижник Петра князь Меньшиков. В Березове нам дали остановку на два дня. Предстояло еще совершить около 500 верст до Обдорска. Мы гуляли на свободе. Побега власти отсюда не боялись. Назад была одна‑единственная дорога по Оби, вдоль телеграфной линии: всякий бежавший был бы настигнут. В Березове жил в ссылке землемер Рошковский. С ним я обсуждал вопрос о побеге. Он сказал мне, можно попытаться взять путь прямо на запад, по реке Сосьве, в сторону Урала, проехать на оленях до горных заводов, попасть у Богословского завода на узкоколейную железную дорогу и доехать по ней до Кушвы, где она смыкается с пермской линией. А там – Пермь, Вятка, Вологда, Петербург, Гельсингфорс!..
Дорог по Сосьве, однако, нет. За Березовом сразу открывается дичь и глушь. Никакой полиции на протяжении тысячи верст, ни одного русского поселения, только редкие остяцкие юрты, о телеграфе нет и помину, нет на всем пути даже лошадей, тракт исключительно олений. Полиция не догонит. Зато можно затеряться в пустыне, погибнуть в снегах. Сейчас февраль, месяц метелей…
Доктор Фейт, старый революционер, один из нашей ссыльной группы, научил меня симулировать ишиас, чтобы остаться на несколько лишних дней в Березове. Я с успехом выполнил эту скромную часть задуманного плана. Ишиас, как известно, не поддается проверке. Меня поместили в больницу. Режим в ней был совершенно свободный. Я уходил на целые часы, когда мне становилось «легче». Врач поощрял мои прогулки. Никто, как сказано, побега из Березова в это время года не опасался. Надо было решиться. Я высказался за западное направление: напрямик к Уралу.
Рошковский привлек к совету местного крестьянина, по прозвищу Козья ножка. Этот маленький, сухой, рассудительный человечек стал организатором побега. Он действовал совершенно бескорыстно. Когда его роль вскрылась, он жестоко пострадал. После Октябрьской революции Козья ножка не скоро узнал, что это именно мне он помог бежать десять лет перед тем. Только в 1923 г. он приехал ко мне в Москву, и встреча наша была горяча. Его облачили в парадное красноармейское обмундирование, водили по театрам, снабдили граммофоном и другими подарками. Вскоре после того старик умер на своем далеком Севере.
Ехать из Березова надо было на оленях. Все дело было в том, чтобы найти проводника, который рискнул бы в это время года тронуться в ненадежный путь. Козья ножка нашел зырянина, ловкого и бывалого, как большинство зырян. «А он не пьяница?» – «Как не пьяница? Пьяница лютый. Зато свободно говорит по‑русски, по‑зырянски и на двух остяцких наречиях: верховом и низовом, почти не схожих между собою. Другого такого ямщика не найти: пройдоша». Вот этот‑то пройдоха и предал впоследствии Козью ножку. Но меня он вывез с успехом.
…Путешествие длилось неделю. Мы проделали 700 километров и приближались к Уралу. Навстречу все чаще попадались обозы. Я выдавал себя за инженера из полярной экспедиции барона Толя. Недалеко от Урала мы наткнулись на приказчика, который раньше служил в этой экспедиции и знал ее состав. Он закидал меня вопросами. К счастью, он был нетрезв. Я торопился выйти из затруднения при помощи бутылки рома, которую захватил на всякий случай. Все сошло благополучно. По Уралу открывался путь на лошадях. Теперь уж я значился чиновником, и вместе с акцизным ревизором, объезжавшим свой участок, я доехал до узкоколейки.
Станционный жандарм безучастно глядел, как я освобождался из своих остяцких шуб.
На подъездном уральском пути положение мое было далеко еще не обеспеченным: по этой ветке, где замечают каждого «чужого» человека, меня на любой станции могли арестовать по телеграфному сообщению из Тобольска. Я ехал в тревоге. Но когда я через сутки оказался в удобном вагоне пермской дороги, я сразу почувствовал, что дело мое выиграно. Поезд проходил через те же станции, на которых недавно нас с такой торжественностью встречали жандармы, стражники и исправники. Но теперь мой путь лежал в другом направлении, и ехал я с другими чувствами. В первые минуты мне показалось тесно и душно в просторном и почти пустом вагоне. Я вышел на площадку, где дул ветер и было темно, и из груди моей непроизвольно вырвался громкий крик – радости и свободы!
На одной из ближайших остановок я по телеграфу вызвал жену на станцию, где скрещивались поезда.
Она не ждала этой телеграммы, во всяком случае, не ждала ее так скоро. И немудрено. Путь наш до Березова длился более месяца. Петербургские газеты были полны описаний нашего продвижения на север. Корреспонденции еще только продолжали поступать. Все считали, что я на пути к Обдорску. Между тем весь обратный путь я проделал в 11 дней. Ясно, что встреча со мной под Петербургом должна была казаться жене невероятной. Тем лучше: встреча все же состоялась.
Вот как рассказано об этом в воспоминаниях Н.И. Седовой: «Получивши телеграмму в Териоках, финляндском селе под Петербургом, где я была совершенно одна с совсем маленьким сыном, я не находила себе места от радости и волнения. В тот же день я получила с пути от ЛД длинное письмо, в котором, кроме описания путешествия, заключалась еще просьба привезти ему книги, когда буду ехать в Обдорск, и ряд необходимых на севере вещей. Выходило, будто он сразу раздумал и каким‑то непостижимым путем мчится обратно и даже назначает свидание на станции, где скрещиваются поезда. Но удивительным образом в тексте телеграммы название станции выпало. На другой день утром выезжаю в Петербург и стараюсь по путеводителю выяснить, до какой именно станции я должна взять билет. Не решаюсь наводить справки и отправляюсь в путь, так и не выяснив название станции. Беру билет до Вятки, выезжаю вечером. Вагон полон помещиков, возвращающихся из Петербурга с покупками из гастрономических магазинов в свои имения – праздновать масленицу; беседы идут о блинах, икре, балыке, винах и пр. Я с трудом выносила эти разговоры, взволнованная предстоящим свиданием, терзаемая мыслью о возможных случайностях… И все же в душе жила уверенность, что свидание состоится. Я едва дождалась утра, когда встречный поезд должен был прийти на станцию Самино: только в дороге я узнала ее название и запомнила его на всю жизнь. Поезда остановились, и наш, и встречный. Я выбежала на станцию – никого нет. Вскочила во встречный поезд, пробежала в страшной тревоге по вагонам, нет и нет, – и вдруг увидела в одном из купе шубу ЛД – значит, он здесь, здесь, но где? Я выпрыгнула из вагона и сейчас же наткнулась на выбежавшего из вокзала ЛД, который меня искал. Он негодовал по поводу искажения телеграммы и хотел по этому поводу тут же затеять историю. Я еле отговорила его. Когда он отправил мне телеграмму, он отдавал себе, конечно, отчет в том, что вместо меня его могут встретить жандармы, но считал, что со мной легче ему будет в Петербурге, и надеялся на счастливую звезду. Мы сели в купе и продолжали путь вместе. Меня поражала свобода и непринужденность, с которой держал себя ЛД, смеясь, громко разговаривая в вагоне и на вокзале. Мне хотелось его сделать совсем невидимым, хорошенько спрятать; ведь за побег ему грозили каторжные работы. А он был у всех на виду и говорил, что это‑то и есть самая надежная защита».
С вокзала мы отправились прямо в артиллерийское училище, к нашим верным друзьям. Никогда я не видел людей, до такой степени пораженных, как семья доктора Литкенса. Я стоял, как призрак, в большой столовой, все глядели на меня, не переводя духу. После того как мы перецеловались, все начали удивляться и не верить себе по второму разу. В конце концов убедились все же, что это я. И сейчас чувствую: это были счастливые часы. Но опасность еще далеко не миновала. Об этом первым напомнил доктор. В некотором смысле она только теперь начиналась. Из Березова уж пошли, конечно, телеграммы о моем исчезновении. В Петербурге меня слишком многие знали по Совету депутатов. Мы решили с женой перебраться в Финляндию, где завоеванные революцией свободы держались значительно дольше, чем в Петербурге. Наиболее опасным пунктом был Финляндский вокзал. Перед самым отходом поезда в наш вагон вошло несколько жандармских офицеров, ревизовавших поезд. По глазам жены, которая сидела лицом ко входной двери, я прочитал, какой опасности мы подвергаемся. Мы пережили минуту большой нервной нагрузки. Жандармы безучастно поглядели на нас и прошли мимо. Это было самое лучшее, что они могли сделать.
Из книги Н. Седовой и В. Сержа «Жизнь и смерть Льва Троцкого» (Глава «Тюрьма, суд, побег и эмиграция»)
В книге приводится отрывок из письма ЛД к Наталье из ссылки с датой 12 января 1906 года. Далее идут письма от 16 января и от 27 января. Через месяц, продолжает Наталья, ЛД послал ей телеграмму о побеге из ссылки.
Побег был блестящий, но состоялся он в 1907 году, а не в 1906‑м, как пишет Наталья. Ведь ЛД был посажен в тюрьму в самом конце 1905 года и просидел в тюрьме
13 месяцев. Наталья приходила к нему в тюрьму 2 раза в неделю. Лева родился в феврале 1906 года. На момент побега Леве был год. Должен ли был заметить эту оплошность Виктор Серж или редактор?
…И Ленин, и Мартов уже задолго до этого времени покинули Петербург и жили в Финляндии. Объединение фракций, происшедшее на Стокгольмском съезде в апреле 1906 г., уже снова дало глубокую трещину. Революционный отлив продолжался. Меньшевики каялись в безумствах 1905 г. Большевики ни в чем не каялись, а держали курс на новую революцию. Я посетил Ленина и Мартова, которые жили в соседних селениях. В комнате Мартова царил, как всегда, неистовый беспорядок. В углу были навалены газеты в человеческий рост. Во время беседы Мартов время от времени нырял в эту кучу и доставал нужную ему статью. На столе лежали рукописи, покрытые пеплом. Непротертое пенсне свисало на тонком носу. Как всегда, у Мартова было множество мыслей, тонких, блестящих, но не было одной мысли, самой главной. Он не знал, что предпринять. В комнате Ленина царил, как всегда, образцовый порядок. Ленин не курил. Нужные газеты с пометками лежали под рукой. А главное, была несокрушимая, хотя и выжидательная уверенность в этом прозаическом, но необыкновенном лице. Еще неясно было, есть ли это окончательный отлив революции или только заминка перед новым подъемом. Но и в том и в другом случае одинаково необходимы были борьба со скептиками, теоретическая проверка опыта 1905 г., воспитание кадров для новой волны подъема или для следующей революции. Ленин одобрял в беседе мои тюремные работы, но укорял за то, что я не делаю необходимого организационного вывода, т. е. не перехожу на сторону большевиков. Он был прав. На прощание он дал мне адреса в Гельсингфорсе, которые оказались для меня неоценимы. Указанные Лениным друзья помогли мне с семьей укромно устроиться в Огльбю, под Гельсингфорсом, где некоторое время после нас жил и Ленин. Гельсингфорсский полицмейстер был активист , т. е. революционный финский националист. Он обещал предупредить меня в случае какой‑либо опасности со стороны Петербурга. В Огльбю я прожил несколько недель с женой и маленьким сыном, который родился, когда я сидел в тюрьме. Здесь в уединении я описал свое путешествие в книжке «Туда и обратно» и на полученный гонорар выехал за границу через Стокгольм. Жена с сыном оставалась пока в России. До границы меня провожала молодая финская активистка.
Из Лондона я отправился в Берлин, навстречу жене, которая должна была приехать из Петербурга. К этому времени бежал уже из Сибири Парвус. В Дрездене в социал‑демократическом издательстве Кадена он устроил издание моей книжки «Туда и обратно». Для брошюры, посвященной моему побегу, я взялся написать предисловие о самой революции. Из этого предисловия выросла в течение нескольких месяцев книга «Russland in der Revolution» [24] . Втроем – моя жена, Парвус и я – отправились пешком по саксонской Швейцарии. Стоял конец лета, дни были прекрасны, по утрам тянул холодок, мы пили молоко и воздух гор. Попытка наша с женой спуститься в долину без дороги едва не стоила нам обоим головы. Мы вышли в Богемию, в городишко Гиршберг, дачное место маленьких чиновников, и прожили там ряд недель [25] . Когда деньги оказывались на исходе, – а это бывало периодически, – Парвус или я писали спешно статью в социал‑демократическую печать.
В октябре (1907 г.) я был уже в Вене. Скоро приехала и жена с ребенком. В ожидании новой революционной волны мы поселились за городом в Hütteldorfe. Ждать пришлось долго.
…Я упомянул уже, что сразу по приезде мы поселились за городом. «Hütteldorf мне понравился, – писала жена. – Квартира была лучше, чем мы могли иметь, так как виллы здесь обыкновенно сдавались весною, а мы сняли на осень и зиму. Из окон были видны горы, все в темно‑красном осеннем цвете. На простор можно было пройти через калитку, минуя улицу. Зимой по воскресеньям венцы с салазками и лыжами, в цветных шапочках и свитерах приезжали сюда по пути в горы. В апреле, когда мы должны были покинуть нашу квартиру, так как плата за нее удваивалась, уже цвели в саду и за садом фиалки, аромат их заполнял комнаты через открытые окна. Здесь родился Сережа. Пришлось переселиться в более демократический Sievering».
Из книги Н. Иоффе [26] «Время назад. Моя жизнь, моя судьба, моя эпоха»
С 1908 года в Вене издавалась газета «Правда», и все ее издатели – Парвус, Скобелев [27] , Троцкий и Иоффе – постоянно встречались, были дружны семьями. Старший сын Троцкого – Лева – мой ровесник и друг детства.
Помню такой эпизод. Мы с Левой – нам обоим года по три или четыре – сидим за столом и едим кашу. Я свою порцию уже съела, а Лева балуется, капризничает, бросает ложку. Заходит Лев Давыдович, спрашивает: «Как дела, ребятишки?» Я тут же докладываю (хорошая, должно быть, была стервочка), что я кашу съела, а Лева не ест, балуется. Он посмотрел на сына, очень спокойно спросил: «Так почему ты не ешь кашу?» Лева схватил ложку и, глядя на него, как кролик на удава, начал поспешно запихивать в себя кашу, давясь и кашляя. А между тем я не помню случая, чтобы ЛД не только наказывал, но даже голос повысил на ребенка.
И еще один эпизод. Я сижу и рассматриваю домики и кораблики, которые мне нарисовал отец. О качестве рисунков можно судить по тому, что ЛД, который зашел в комнату и посмотрел на них, сказал: «Надюша, как ты хорошо стала рисовать». Я возмущенно сообщаю ему, что это рисовал папа. «Ах, папа! Прекрасно нарисовано, я бы так не сумел». Я очень любила отца, и, помню, была просто счастлива, что вот даже ЛД не сумел бы так нарисовать, как мой папа.
Из воспоминаний Н. Седовой
«Дети говорили на русском и параллельно на немецком языке. В детском саду и школе они объяснялись по‑немецки, поэтому, играя дома, они продолжали немецкую речь, но стоило мне или отцу заговорить с ними, они тотчас переходили на русский. Если мы к ним обращались по‑немецки, они смущались и отвечали по‑русски. В последние годы они усвоили еще венское наречие и говорили на нем великолепно.
Они любили бывать в семье Клячко, где все – и глава семьи, и хозяйка дома, и взрослые дети – были к ним очень внимательны, показывали им много интересного и к тому же угощали их прекрасными вещами.
Любили дети и Рязанова, известного исследователя Маркса. Рязанов, живший тогда в Вене, поражал воображение мальчиков своими гимнастическими подвигами и нравился им своей шумливостью. Как‑то младшего мальчика стриг парикмахер, я сидела тут же. Сережа пальцем подозвал меня к себе и тихо на ухо сказал: «Я хочу, чтоб он мне сделал прическу как у Рязанова». Его восхитила большая, гладкая лысина Рязанова – это было не так, как у всех, а гораздо лучше.
Когда Левик поступил в школу, встал вопрос о «законе божьем». По тогдашнему австрийскому закону дети обязаны были до четырнадцати лет воспитываться в религии своих отцов. Так как в наших документах никакой религии не было указано, то мы выбрали для детей лютеранство, как такую религию, которая казалась нам все же более портативной для детских плеч и для детских душ. Преподавала закон Лютера учительница во внешкольные часы, хотя и в школе. Левику нравился этот урок, это было видно по его рожице, но он не находил нужным дома распространяться по этому поводу. Как‑то вечером слышала, как он, лежа уже в постели, что‑то шептал. На мой вопрос он ответил: «Это молитва, знаешь, молитвы бывают очень хорошенькие, как стихи».
Еще со времени моей первой эмиграции родители начали выезжать за границу. Они были у меня в Париже, затем приезжали в Вену с моей старшей девочкой, которая жила у них в деревне. В 1910 г. они прибыли в Берлин. К этому времени они уже окончательно примирились с моей судьбой. Последним тяжеловесным доводом была, пожалуй, моя первая книга на немецком языке. Мать была тяжкобольна (actino‑micosis). Последние десять лет своей жизни она несла свою болезнь как дополнительный груз, не переставая работать. Ей удалили в Берлине почку. Матери было шестьдесят лет. В первые месяцы после операции она расцвела. Случай этот приобрел довольно широкую известность в медицинском мире. Но болезнь скоро вернулась и в несколько месяцев унесла ее. Она умерла в Яновке, где провела свою трудовую жизнь и где вырастила детей. …Мой заработок в «Киевской мысли» был бы вполне достаточен для нашего скромного существования. Но бывали месяцы, когда работа для «Правды» не давала мне возможности написать ни одной платной строки. Тогда наступал кризис. Жена хорошо знала дорогу в ломбард, а я не раз распродавал букинистам книги, купленные в более обильные дни. Случалось, что наша скромная обстановка описывалась на покрытие квартирной платы. У нас было двое маленьких детей и не было няни. Наша жизнь ложилась двойной тяжестью на мою жену. Но она еще находила время и силы помогать мне в революционной работе.
Из писем А.Л. Соколовской Л.Д. Троцкому
6.03.1913
Мой дорогой друг!
Несколько времени тому назад я написала тебе через «Киевскую мысль» [28] (г‑ну Антиду Ото [29] ), не зная твоего адреса. Письмо послала заказным.
Получил ли ты его? Теперь Бетя [30] мне сообщила твой венский адрес. Кажется, это прежний твой.
Страшно хочется узнать о тебе и вообще побеседовать на разные темы. Сюда получается и «Киевская Мысль» и «Луч» [31] (то же и «Правда» и много других органов), и я знаю по ним о тебе. И с великой радостью я всегда читаю твои статьи. Сколько в них свежести и темперамента… И это не личное мое только мнение. Все ссыльные, вплоть до самых твердокаменных большевиков, отмечают их и рекомендуют друг другу. Жаль только, что мало ты пишешь. <…> Живу здесь уже три месяца. Успела порядком и давно отдохнуть после этапного хождения. Много читаю. Здесь книг довольно много. Есть и новинки. Пришла недавно книга Гельфердинга «Промышленный капитал», [так] Твой ли это знакомый? [32]
Здесь все много работают. Народ все хороший. Случайного элемента почти нет. Повторяю, жить можно. А все‑таки тоска страшная. Пиши, родной, о своем здоровье, и вообще, что и как там у тебя. Мне Бетя писала, что ты не то собрался мне писать, не то писал… Я не совсем поняла. Во всяком случае, я ничего, никаких писем от тебя не получила и знаю о тебе единственно по твоим газетным статьям. Недавно Нинушка [33] была больна дифтеритом. Хотя я узнала об этом, когда опасность миновала, но все же и одного сознания, в какой она была опасности, достаточно было. Зинушка [34] тоже все хворает. Эх, мои милые деточки! Как ты нашел Зину? [35]
Знаешь ли ты что‑нибудь об Адольфе Абрамовиче? [36] Ему‑то досталась лучшая часть…
Будь здоров, мой друг, и пиши. Как всегда, жду твоего письма с нетерпением.
Адрес: Яренск Вологодской губернии. Мне. <…>
Всего хорошего.
Саша
Одесса, 21.12.1913 Дорогой друг мой! Все посланное тобой получила. Сегодня у меня большой праздник. Все, о чем я так много думала, осуществляется. Предложение не только принимаю, но даже не могу представить для себя чего‑нибудь лучшего [37] . Стоять около дела, которое мне так близко… К сожалению, есть некоторые «но»… Дело в том, что немедленно я не могу поехать [38] . Свое акушерское свидетельство я уже получила наконец; но его нужно обменять на диплом в Киеве. Теперь наступают праздники, и канцелярии не работают. Все делается в канцеляриях так медленно, черт возьми! Когда я получила свидетельство, нужно было еще, чтобы врачебный инспектор его подписал. А он возьми да и уедь больше нежели на неделю в Питер. И так все. После диплома надо будет еще с полицией возиться: выключить себя из сословия мещан. Вот и рассуди положение вещей! Ты просишь, чтобы я ответила по существу сделанного предложения, по крайней мере в принципе. Поэтому я и решила дать утвердительный ответ, хотя и не могу сейчас же поехать. Больше того, я бы тебя очень просила сделать все возможное (если тебе это не неудобно), чтобы я могла быть у этого дела. Я себя чувствую сейчас столь бодрой и здоровой, что готова работать сколько угодно, только бы около дела по душе. А это дело мне симпатично во всем своем существе. <…>
Почему, друг мой, так долго не писал? Почему не ответил на деловое, посланное заказным, письмо? Этому уже скоро год минет… Как мне необходимо было знать твою позицию. Я, конечно, не ошиблась насчет нее. Если бы нас разделяли пространства и годы [так], я уверена – никогда не ошибусь в оценке твоего отношения к тому или иному вопросу. Но это я знаю для себя, а мне нужно было твое имя, как моральная поддержка для других. Как я рада за тебя, что будешь иметь где приложить свои силы. Сколько мучений доставляло мне сознание, что не к чему тебе рук приложить, и твое вынужденное молчание. Нужно было видеть, как вороны выклевывали нашу партийную душу, а человек, каждое выступление которого столь ценно, не имеет возможности проявить себя… Как давно нужно было сделать то, что сделано сейчас. Повторяю, сегодня у меня большой праздник… <…> А здесь точно кто подслушал мои некоторые мысли. Даже странно как‑то. Кто будет сотрудничать? Ну, пока довольно. На твое протокольно‑сухое письмо я и то ответила слишком непринужденной болтовней. Напиши, получил ли это письмо. Будь здоров.
Саша
Одесса, 19.01.1914 Пишу тебе, дорогой Лева, через Илюшу [39] . У него ты узнаешь подробно о моих делах. Не еду из‑за документов, которые еще не готовы [40] . Вчера получила письмо от Эрнесты [41] . Она очень торопит меня, но между прочим пишет, чтобы я деньги на дорогу заняла в Одессе. Сейчас мне негде достать. Единственный источник – это Илюша, но он для своей поездки занял деньги, и весь в долгах. Раньше двух недель мне вряд ли удастся выбраться отсюда. Илюша меня, наверно, еще застанет здесь, так что если у тебя есть нечто конфиденциальное, можешь написать через него.
До сих пор я еще не вижу объявления о журнале [42] . Эрнеста пишет несколько слов и ничего определенного, а лишь о том, что дела отвратительны!! [43] и что мой приезд необходим. Я так и не знаю: когда все‑таки выйдет первый №? [44]
…Я, понятно, Эрнесте сегодня напишу энергичное письмо. Пожалуй что, приходится с тобой согласиться относительно «платформы». Когда имеешь дело с нашими товарищами, то все представления о логике должны быть пересмотрены.
«Умом Россию не понять, ее аршином не измерить…» [45] Точно так и у наших… Сильно спешу. Более подробно о личных делах у Илюши.
Твой поцелуй могла передать только Нине. Зинушке ты должен сам, непосредственно, переслать его. Что‑то давно уже от нее писем не было [46] . Она все еще не совсем здорова, и отсутствие писем меня очень волнует. Нинушка тебя крепко целует.
Всего хорошего.
Саша
Одесса, 25.02.1914 Не знаю, мой дорогой друг, что делать и как быть? Думаю, что вы должны подумать о замене меня каким‑нибудь другим лицом [47] . Больше ждать невозможно. Какое‑то проклятие тяготеет над моим делом [48] . Вернее, это проклятие русской жизни: канцелярщина и евреи. Моей доверительнице сказали в канцелярии университета, «с детской циничностью», как она пишет – сама русская, что, будь это дело русской, можно было бы многими формальностями пренебречь, но для еврейки сделать этого не хотят. Значение имеет для хулиганья и то, что в моем брачном свидетельстве сказано, что брак совершен над <так!> сидящими в тюрьме ссыльными. Одно прошение вернули потому, что слово Императорский (универс<ите>т) было недостаточно крупно написано, не выделялось из всего заголовка. Можно ли поверить этому? Уже давно выполнены все формальности, послано полицейское свидетельство о потере подлинника и проч. И лишь теперь получила прилагаемое при сем известие. Лишь теперь будут искать в архиве… Можно ли после этого на что‑нибудь надеяться? А если можно, то через сколько времени? Я не стану говорить о своем состоянии: оно тебе понятно. Тюремное начальство никогда не доводило меня до такого состояния, в каком сейчас нахожусь. Но не в этом дело. Сейчас речь не обо мне. Вы должны найти выход из создавшегося положения. Я все равно уеду в Питер, когда бы ни получился этот злополучный диплом [49] . Но сейчас, что делать сейчас?
…Всего хорошего. Будь здоров.
Саша
[Авг. 1914 г.] На венских заборах появились надписи: «Alle Serben muessen sterben» [50] . Это стало кличем уличных мальчишек. Наш младший мальчик, Сережа, движимый, как всегда, чувством противоречия, возгласил на зиверингской лужайке: «Hoch Serbien!» [51] Он вернулся домой с синяками и с опытом международной политики.
Гейер [52] выразил осторожное предположение, что завтра утром может выйти приказ о заключении под стражу русских и сербов.
– Следовательно, вы рекомендуете уехать?
– И чем скорее, тем лучше.
– Хорошо, завтра я еду с семьей в Швейцарию.
– Гм… я бы предпочел, чтобы вы это сделали сегодня.
Этот разговор происходил в 3 часа дня, а в 6 часов 10 минут я уже сидел с семьей в вагоне поезда, направляющегося в Цюрих. Позади оставались семилетние связи, книги, архив и начатые работы, в том числе полемика с профессором Масариком [53] о судьбах русской культуры.
…В тот момент, когда немцы приближались к Парижу, а буржуазные французские патриоты покидали его, два русских эмигранта поставили в Париже маленькую ежедневную газету на русском языке. Она имела своей задачей разъяснять заброшенным в Париж русским развертывающиеся события и не давать угаснуть духу международной солидарности. Перед выпуском первого номера в «кассе» издания имелось ровным счетом 30 франков. Ни один «здравомыслящий» человек не мог верить, чтобы можно было с таким основным капиталом издавать ежедневную газету. И действительно: не реже чем раз в неделю газета, несмотря на бесплатный труд редакции и сотрудников, переживала такой кризис, что, казалось, выхода нет. Но выход находился. Голодали преданные своей газете наборщики, редакторы носились по городу в поисках за несколькими десятками франков – и очередной номер выходил. Так, под ударами дефицита и цензуры, исчезая и немедленно же появляясь под новым именем, газета просуществовала в течение 2‑х лет, т. е. до Февральской революции 1917 г. По приезде в Париж я стал усердно работать в «Нашем слове», которое тогда еще называлось «Голосом». Ежедневная газета явилась для меня самого важным орудием ориентировки в развертывающихся событиях. Опыт «Нашего слова» оказался полезен мне позже, когда пришлось близко подойти к военному делу.
Семья моя переехала во Францию только в мае 1915 г. Мы поселились в Севре, в маленьком домике, который нам предоставил на несколько месяцев наш молодой друг, итальянский художник Рене Пареше. Мальчики стали посещать севрскую школу. Весна была прекрасна, зелень казалась особенно нежной и ласковой. Но число женщин в черном непрерывно росло. Школьники оставались без отцов. Две армии закопались в землю. Выхода не видно было.
…Из Севра моя семья… переселилась в Париж, на маленькую rue Oudry. Париж все более опустошался. Останавливались одни за другими уличные часы. У бельфортского льва торчала почему‑то из пасти грязная солома. Война продолжала закапываться в землю.
[1916 г.] …В сентябре 1916 г. мне в префектуре предъявили приказ о высылке меня из пределов Франции. Чем это было вызвано? Мне не сказали на этот счет ни слова. Только постепенно раскрылось, что поводом послужила злостная провокация, организованная во Франции русской охранкой.
[Испания] …Сидя у себя в отеле, я со словарем в руках читал испанские газеты и ждал ответа на письма, отправленные в Швейцарию и Италию. Я все еще надеялся проехать туда. На четвертый день пребывания в Мадриде я получил из Парижа письмо с адресом французского социалиста Габье. Он занимал здесь пост директора страхового общества. Несмотря на свое буржуазное общественное положение, Габье оказался решительным противником патриотической политики своей партии. От него я узнал, что испанская партия находится целиком под влиянием французского социал‑патрио‑тизма. Серьезная оппозиция только в Барселоне, у синдикалистов. Секретарь социалистической партии Ангиано, которого я хотел посетить, оказался посажен в тюрьму на 15 дней за непочтительный отзыв о каком‑то католическом святом. Во дни оны Ангиано просто‑напросто сожгли бы на аутодафе.
Я ждал ответа из Швейцарии, заучивал испанские слова, беседовал с Габье и посещал музеи.
…Замечательно, что кадикские газеты ничего не сообщали о войне, как будто ее не существовало. Когда я обращал внимание собеседников на полное отсутствие военных бюллетеней в самой распространенной газете «El Diario de Cadiz», мне отвечали удивленно: «Неужели? Не может быть… Да, да, действительно». Значит, сами раньше не замечали. В конце концов, воюют где‑то за Пиренеями. Я сам стал отвыкать от войны.
Пароход на Нью‑Йорк отходил из Барселоны. Я добился разрешения выехать туда навстречу семье. В Барселоне новые затруднения с префектурой, новые протесты и телеграммы, новые филеры. Прибыла семья. У них было за это время немало волнений в Париже. Зато теперь все хорошо. Осматривали Барселону в сопровождении филеров. Мальчики одобряют море и фрукты. С мыслью о переезде в Америку мы все уже примирились. Хлопоты мои о переезде из Испании в Швейцарию через Италию не привели ни к чему. Правда, разрешение было наконец по настоянию итальянских и швейцарских социалистов дано, но лишь после того, как я уже погрузился с семьей на испанский пароход, отчаливший 25 декабря из барселонского порта. Запоздание было, разумеется, преднамеренным.
…Пароход открывает для мальчиков необъятное поле наблюдений. Каждый раз они открывают что‑нибудь новое. «Знаешь, кочегар здесь очень хороший. Он репюбликан». Вследствие непрерывных перебросок из страны в страну они говорят на некотором условном языке. «Республиканец? Да как же вы его поняли?» – «Он все нам хорошо объяснил, – сказал Альфонсо [54] , а потом так: пиф‑паф». – «Ну, значит, действительно республиканец», – соглашаюсь я. Мальчики тащат для кочегара сушеную малагу и другие привлекательные вещи. Они нас знакомят. Республиканцу лет двадцать, и насчет монархии у него, по‑видимому, взгляды вполне определенные.
1 января 1917 года Все на пароходе поздравляли друг друга с Новым годом. Два Новых года войны я встретил во Франции, третий – на океане. Что готовит 1917 год?
[1917] Я оказался в Нью‑Йорке, в сказочно‑прозаическом городе капиталистического автоматизма, где на улицах торжествует эстетическая теория кубизма, а в сердцах – нравственная философия доллара. Нью‑Йорк импонировал мне, так как он полнее всего выражает дух современной эпохи.
…Я читал доклады на русском и немецком языках в разных частях Нью‑Йорка, в Филадельфии и других соседних городах.
…Мы сняли квартиру в одном из рабочих кварталов и взяли на выплату мебель. Квартира за 18 долларов в месяц была с неслыханными для европейских нравов удобствами: электричество, газовая плита, ванная, телефон, автоматическая подача продуктов наверх и такой же спуск сорного ящика вниз. Все это сразу подкупило наших мальчиков в пользу Нью‑Йорка. В центре их жизни стал на некоторое время телефон.
…Рабочие массы относились к перспективам революции совсем по‑иному. Пошли необычайные по размерам и настроению митинги во всех частях Нью‑Йорка. Весть о том, что над Зимним дворцом развевается красное знамя, вызывала повсюду восторженный рев.
Не только русские эмигранты, но и дети их, часто уже почти не знающие русского языка, приходили на эти собрания подышать отраженным восторгом революции.
Я показывался в семье урывками. А там шла своя, сложная жизнь. Жена устраивала гнездо. Появились у детей новые друзья. Самым главным другом был шофер доктора М. Жена доктора с моей женой возила мальчиков на прогулку и была очень с ними ласкова. Но она была простой смертной. Шофер же был чародей, титан, сверхчеловек. Мановению его руки повиновалась машина. Сидеть рядом с ним было высшим счастьем. Когда заезжали в кондитерскую, мальчики обиженно теребили мать и спрашивали: «Почему шофер не с нами?»
Детская способность приспособления неизмерима. Так как в Вене мы жили большей частью в рабочих кварталах, то мальчики, кроме русского и немецкого языка, отлично владели венским диалектом. Доктор Альфред Адлер с большим удовольствием отмечал, что они говорят на диалекте, как добрый старый венский извозчик (Fiakerkutscher). В цюрихской школе пришлось переходить на цюрихский диалект, который в низших классах является языком преподавания, немецкий же язык изучается как иностранный. В Париже мальчики круто перешли на французский язык. В течение нескольких месяцев они им овладели полностью. Я не раз завидовал непринужденности их французской речи. В Испании и на испанском пароходе они провели меньше месяца. Но и этого оказалось достаточным, чтоб подхватить ряд наиболее употребительных слов и выражений. Наконец, в Нью‑Йорке они в течение двух месяцев посещали американскую школу и вчерне овладели английским языком. После Февральской революции они стали петроградскими школьниками. Учебная жизнь была в расстройстве. Иностранные языки улетучивались из их памяти еще быстрее, чем раньше всасывались ею. Но по‑русски они говорили как иностранцы. Мы нередко с удивлением замечали, что построение русской фразы представляет у них точный перевод с французского. Между тем по‑французски они построить эту фразу уже не могли. Так на детских мозгах, как на палимпсестах, оказалась записанной история наших эмигрантских скитаний.
Когда я телефонировал из редакции жене, что в Петербурге революция, младший мальчик лежал в дифтерите. Ему было девять лет. Но он знал давно и твердо, что революция – это амнистия, возвращение [55] в Россию и тысяча благ. Он вскочил и плясал на кровати в честь революции. Так обозначилось его выздоровление. Мы спешили выехать с первым пароходом. Я бегал по консульствам за бумагами и визами. Накануне отъезда врач разрешил выздоравливающему мальчику погулять. Отпустив сына на полчаса, жена укладывала вещи. Сколько раз уже пришлось ей проделывать эту операцию! Но мальчик не возвращался. Я был в редакции. Прошло три томительных часа. Звонок по телефону к нам на квартиру. Сперва незнакомый мужской голос, потом голос Сережи: «Я здесь». Здесь – означало в полицейском участке на другом конце Нью‑Йорка. Мальчик воспользовался первой прогулкой, чтобы разрешить давно мучивший его вопрос: существует ли в действительности первая улица (мы жили, если не ошибаюсь, на 164‑й). Но он сбился с пути, стал расспрашивать, и его отвели в участок. На счастье, он помнил номер нашего телефона. Когда жена со старшим мальчиком прибыла час спустя в участок, ее встретили там веселыми приветствиями, как давно жданную гостью. Сережа, весь красный, играл с полицейским в шашки. Чтобы скрыть смущение, которое вызывал в нем избыток административного внимания, он усердно жевал черную американскую жвачку вместе со своими новыми друзьями. Зато он и до сего дня помнит номер телефона нашей нью‑йоркской квартиры.
[Петроград] Не только мальчики, но и мы с женой удивлялись на улицах Петрограда русской речи и русским вывескам на стенах. Мы покинули столицу десять лет тому назад, старшему было тогда немногим больше года, младший родился в Вене.
…Мы поселились с женой и детьми в каких‑то «Киевских номерах», в одной комнате, да и той добились не сразу. На второй день к нам явился офицер во всем великолепии. «Не узнаете?» Я не узнавал. «Логинов». Тогда из‑под нарядного офицера выступил в памяти молодой слесарь 1905 г.
Он состоял в боевой дружине, сражался из‑за тумб с городовыми и был ко мне привязан горячей молодой привязанностью. После 1905 г. я потерял его из виду. Только теперь я узнал от него, что на самом деле он был не пролетарием Логиновым, а студентом‑технологом Серебровским из богатой семьи, но в годы молодости хорошо ассимилировался в рабочей среде. В период реакции он стал инженером, давно отошел от революции и во время войны был правительственным директором двух крупнейших заводов в Петрограде. Февральская революция слегка встряхнула его, он вспомнил прошлое. О моем возвращении он узнал из газет. Теперь он стоял предо мною и горячо требовал, чтоб я поселился с семьей у него на квартире, и притом сейчас, немедленно. Поколебавшись, мы согласились.
Это была огромная и богатая квартира директора, в которой Серебровский жил со своей молодой женой. Детей не было. Все было готово. В полуголодном, развалившемся городе мы почувствовали себя как в раю. Но дело сразу ухудшилось, когда разговор перешел на политику. Серебровский был патриот. Как обнаружилось позже, он питал злобную ненависть к большевикам и считал Ленина немецким агентом. Натолкнувшись с первых слов на отпор, он, правда, сразу стал осторожнее. Но совместная жизнь с ним была для нас невозможна. Мы покинули квартиру гостеприимных, но чуждых нам людей и вернулись в комнату «Киевских номеров». Серебровский после того еще раз залучил мальчиков к себе в гости. Он угощал их чаем с вареньем, и мальчики благодарно рассказывали ему о выступлении Ленина на митинге. Их лица раскраснелись, они были довольны беседой и вареньем. «Да ведь Ленин немецкий шпион», – заявил им хозяин. Что такое? Неужели эти слова были произнесены? Мальчики бросили чай с вареньем. Они вскочили на ноги. «Ну уж это – свинство», – заявил старший. Он не нашел в своем словаре другого слова, которое достаточно отвечало бы обстановке. Тут наступила очередь хозяина удариться в обиду. На этом знакомство прекратилось. После нашей победы в Октябре я привлек Серебровского к советской работе. Как многие другие, он через советскую службу вошел в партию. Сейчас это член сталинского ЦК партии, одна из опор режима. Если в 1905 г. он сходил за пролетария, то теперь несравненно легче сходит за большевика… [56]
…После выхода из тюрьмы «революционной демократии» мы поселились в маленькой квартире, которую сдавала вдова либерального журналиста, в большом буржуазном доме. Подготовка к октябрьскому перевороту шла полным ходом. Я стал председателем Петроградского Совета. Имя мое склонялось печатью на все лады. В доме нас все больше окружала стена вражды и ненависти. Наша кухарка Анна Осиповна подвергалась атаке хозяек, когда являлась в домовой комитет за хлебом. Сына моего травили в школе, называя его, по отцу, «председателем». Когда жена возвращалась со службы из профессионального союза деревообделочников, старший дворник провожал ее ненавидящими глазами. Подниматься по лестнице было пыткой. Хозяйка квартиры все чаще справлялась по телефону, не разгромлена ли ее мебель. Мы хотели переехать, но куда? Квартир в городе не было. Положение становилось все более невыносимым. Но вот в один, по‑истине прекрасный день квартирная блокада прекратилась, точно кто‑нибудь снял ее всемогущей рукой. Старший дворник при встрече с моей женой поклонился ей тем поклоном, на который имели право только самые влиятельные жильцы. В домовом комитете стали выдавать хлеб без задержки и угроз. Перед нашим носом никто не захлопывал больше с грохотом дверь. Кто сделал все это, какой чародей? Это сделал Николай Маркин. О нем надо сказать, потому что через него – через коллективного Маркина – победила Октябрьская революция.
Маркин был матрос Балтийского флота, артиллерист и большевик. Он не сразу обнаружился. Высовываться вперед было совсем не в его характере. Маркин не был оратором, слово давалось ему с трудом. Кроме того, он был застенчив и угрюм – угрюмостью загнанной внутрь силы. Маркин был сделан из одного куска, и притом из настоящего материала. Я не знал о его существовании, когда он уже взял на себя заботу о моей семье. Он познакомился с мальчиками, угощал их в буфете Смольного чаем и бутербродами и вообще доставлял им маленькие радости, на которые было так скупо то суровое время. Он приходил незаметно справляться, все ли в порядке. Я не подозревал о его существовании. От мальчиков, от Анны Осиповны он узнал, что мы живем во вражьем стане. Маркин заглянул к старшему дворнику и в домовой комитет, притом, кажется, не один, а с группой матросов. Он, должно быть, нашел какие‑то очень убедительные слова, потому что все вокруг нас сразу изменилось. Еще до октябрьского переворота в нашем буржуазном доме установилась, так сказать, диктатура пролетариата. Только позже мы узнали, что это сделал приятель наших детей, матрос‑балтиец.
…Потом началась гражданская война. Маркин затыкал бреши, которых было много. Теперь он устанавливал диктатуру далеко на Востоке. Маркин командовал флотилией на Волге и гнал врага. Когда я узнавал, что в опасном месте Маркин, на душе становилось спокойнее и теплее. Но пробил час. На Каме вражеская пуля догнала Николая Георгиевича Маркина и свалила его с крепких морских ног. Точно гранитная колонна обрушилась предо мною, когда пришла телеграмма о его гибели. На столике детей стояла его карточка, в матросской фуражке с ленточками. «Мальчики, мальчики, Маркин убит!» И сейчас помню два бледных лица, сведенных судорогой неожиданной боли. С мальчиками угрюмый Николай был на равной ноге. Он посвящал их в свои замыслы и в свою жизнь. Девятилетнему Сереже он рассказывал со слезами, что женщина, которую он давно и крепко любил, покинула его и что поэтому у него бывает черно и мрачно на душе. Сережа испуганным шепотом и со слезами поверял эту тайну матери. И этот нежный друг, который, как ровня, открывал им свою душу, был в то же время старый морской волк и революционер, насквозь герой, как в самой чудесной сказке. Неужели же погиб тот самый Маркин, который учил их в подвале министерства стрелять из бульдога и карабина? Два маленьких тела содрогались под одеялами в тиши ночи, после того как пришла черная весть. Только мать слышала безутешные слезы.
[Июль 1917 г.] Меня арестовали как немецкого агента.
…Мальчики были недовольны. Что это за революция, упрекали они мать, если папу сажают то в концентрационный лагерь [57] , то в тюрьму? Мать соглашалась с ними, что это еще не настоящая революция…
…В тюрьму на свидание ко мне приходила жена с мальчиками. У них к этому времени был уже собственный политический опыт.
Лето мальчики проводили на даче, в знакомой семье отставного полковника В. Там собирались гости, больше всего офицеры, и за водкой ругали большевиков. В июльские дни ругательства достигли высшего напряжения. Кое‑кто из этих офицеров вскоре уехали на юг, где собирались будущие белые кадры. Некий молодой патриот назвал за столом Ленина и Троцкого немецкими шпионами. Мой старший мальчик бросился на него со стулом, младший – на помощь со столовым ножом. Взрослые разняли их. Мальчики истерически рыдали, запершись у себя в комнате. Они собирались тайно бежать пешком в Петроград, чтоб узнать, что там делают с большевиками. На счастье, приехала мать, успокоила и увезла с собою. Но и в городе было не очень хорошо. Газеты громили большевиков. Отец сидел в тюрьме. Революция решительно не оправдала надежд. Это не мешало мальчикам с восторгом глядеть, как жена украдкой просовывала мне сквозь решетку в камере свиданий перочинный нож. Я по‑прежнему утешал их тем, что настоящая революция еще впереди.
Из книги Н. Седовой и В. Сержа «Жизнь и смерть Льва Троцкого»
[ЛД в тюрьме, 1917 г.]
Я видела его, он в отличном настроении. Лева и Сережа привозят ему еду. Поскольку трамваи всегда переполнены, они ездят на буфере.
Из книги Н. Иоффе «Время назад»
После июльской демонстрации, разогнанной Временным правительством, Ленин и Зиновьев, как известно, скрывались в Разливе. Троцкий сидел в тюрьме – в Крестах, а мальчиков, его сыновей – Леву и Сережу – Наталья Ивановна привезла к нам. Помню, как‑то мы гуляли на даче, и нам повстречалась группа матросов из Кронштадта. Не знаю, почему они разговорились с нами, с детьми, но помню, что, узнав, чьи это мальчики, они хлопали их по плечам и говорили: «Не горюйте, ребята, скоро пойдем освобождать вашего папашу, со штыками и музыкой!» Нам это ужасно понравилось – «со штыками и с музыкой».
Из книги Д. А. Волкогонова «Троцкий. Политический портрет». Кн. 1
…Как вспоминал семьдесят лет спустя сын А.Ф. Керенского Глеб Александрович, он учился в той же школе, куда ходили Лев и Сергей. Кроме двух сыновей Троцкого, там учились Дмитрий Шостакович и сын Каменева Александр. По воспоминаниям Г. Керенского, «сыновья Троцкого только приехали из Америки, мы их дразнили «янки», нам не нравились их хорошие манеры, аккуратность и независимость среди нас…».
Дочери мои уже более серьезно втягивались в политическую жизнь. Они посещали митинги в цирке Модерн и участвовали в демонстрациях. В июльские дни они попали в переделку, были смяты толпой, одна потеряла очки, обе потеряли шляпы, обе боялись потерять отца, который едва успел появиться на их горизонте.
…Вот выдержка из записей моей жены, сделанных, впрочем, уже значительно позднее: «Последние дни подготовки к Октябрю мы жили на Таврической улице. ЛД целые дни проводил в Смольном. Я продолжала свою работу в союзе деревообделочников, где руководили большевики, и атмосфера была накаленная. Все служебные часы проходили в дискуссии о восстании. Председатель союза стоял на «точке зрения Ленина – Троцкого» (так это тогда называлось), мы с ним совместно вели агитацию. О восстании говорили повсюду и везде: на улицах, в столовой, при встрече на лестницах Смольного. Питались плохо, спали мало, работали почти 24 часа в сутки. От наших мальчиков мы были оторваны, и октябрьские дни были для меня также и днями тревоги за их судьбу. Во всей школе, где они учились, было два «большевика», Лева и Сережа, и третий, «сочувствующий», как они говорили. Против этой тройки выступала компактная группа отпрысков правящей демократии, кадетов и эсеров. Как всегда при серьезных разногласиях, критика дополнялась практическими аргументами. Директору не раз приходилось извлекать моих сыновей из‑под кучи навалившихся на них «демократов». Мальчики в сущности делали только то, что делали отцы. Директор был кадет. Поэтому он неизменно наказывал моего сына: «Возьмите вашу шапочку и ступайте домой». После переворота оставаться в школе стало совершенно немыслимо. Мальчики перешли в народное училище. Там все было проще и грубее. Но дышать было легче.
Мы с ЛД совсем не бывали дома. Мальчики, приходя со школы и не находя нас, тоже не считали нужным оставаться в четырех стенах. Демонстрации, столкновения, нередкая стрельба внушали в те дни опасение за их благополучие: настроены они были архиреволюционно… При торопливых встречах они радостно рассказывали: ехали сегодня в трамвае с казаками, видели, как они читали папино воззвание «Братья‑казаки!». «Ну и что?» – «Читали, друг другу передавали, хорошо…» – «Хорошо!» Знакомый ЛД инженер К., имевший большую семью, детей различных возрастов, бонну и пр., предложил нам временно устроить мальчиков у него, где они могли бы быть под надзором. Пришлось ухватиться за это спасительное предложение. По различным поручениям ЛД я заходила в Смольный раз пять на день. Поздней ночью мы возвращались на Таврическую, а с утра расходились: ЛД – в Смольный, я – в союз. По мере того как события нарастали, из Смольного почти не приходилось уходить. ЛД по нескольку дней сряду не заходил на Таврическую, даже поспать. Часто и я оставалась в Смольном. <…>
Помню, на второй или третий день после переворота, утром, я зашла в комнату Смольного, где увидела Владимира Ильича, Льва Давыдовича, кажется, Дзержинского, Иоффе и еще много народу. Цвет лица у всех был серо‑зеленый, бессонный, глаза воспаленные, воротники грязные, в комнате было накурено… Кто‑то сидел за столом, возле стола стояла толпа, ожидавшая распоряжений. Ленин, Троцкий были окружены. Мне казалось, что распоряжения даются как во сне. Что‑то было в движениях, в словах сомнамбулическое, лунатическое, мне на минуту показалось, что все это я сама вижу не наяву и что революция может погибнуть, если «они» хорошенько не выспятся и не наденут чистых воротников: сновидение с этими воротниками было тесно связано. Помню, еще через день я встретила Марью Ильинишну, сестру Ленина, и напомнила ей впопыхах, что Владимиру Ильичу надо переменить воротник. «Да, да», – смеясь ответила она мне. Но и в моих глазах вопрос о чистых воротничках уже успел утратить свою кошмарную значительность».
Власть завоевана, по крайней мере в Петрограде. Ленин еще не успел переменить свой воротник. На уставшем лице бодрствуют ленинские глаза. Он смотрит на меня дружественно, мягко, с угловатой застенчивостью, выражая внутреннюю близость. «Знаете, – говорит он нерешительно, – сразу после преследований и подполья к власти… – он ищет выражения, – «es schwindelt» [58] , – переходит он неожиданно на немецкий язык и показывает рукой вокруг головы. Мы смотрим друг на друга и чуть смеемся.
Все это длится не больше минуты‑двух. Затем – простой переход к очередным делам.
Из книги Н. Седовой и В. Сержа «Жизнь и смерть Льва Троцкого»
Нас поселили в Смольном в двух квадратных комнатах с высокими потолками и большими окнами.
Я не могла найти никакого материала, чтобы сшить рубашки для наших мальчиков, и использовала для этой цели яркие бархатные скатерти. Лева и Сережа ненавидели эти рубашки. Однажды Ленин, занимавший комнаты в том же коридоре (с женой и сестрой), увидел детей. Он остановился перед ними, поставил детей рядом, отступил назад с восторгом на лице и сказал: «Выглядят очень хорошо». Я была счастлива, что Ленин проявил интерес к такому пустяку. С этого дня дети надевали свои рубашки без всякого протеста.
[1918] В конце концов сопротивление было сломлено, большинство Центрального Комитета высказалось за переезд, и 12 марта (1918) правительство выехало в Москву. Чтоб смягчить впечатление от разжалования октябрьской столицы, я оставался еще, в течение недели или полутора, в Питере. Железнодорожная администрация продержала меня при отъезде на вокзале несколько лишних часов: саботаж свертывался, но еще был силен. В Москву я прибыл на другой день после назначения меня комиссаром по военным делам.
Со своей средневековой стеной и бесчисленными золочеными куполами Кремль, в качестве крепости революционной диктатуры, казался совершеннейшим парадоксом. Правда, и Смольный, где помещался раньше институт благородных девиц, не был прошлым своим предназначен для рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. До марта 1918 г. я в Кремле никогда не бывал, как и вообще не знал Москвы, за исключением одного‑единственного здания: Бутырской пересыльной тюрьмы, в башне которой я провел шесть месяцев холодною зимою 98–99 гг. В качестве посетителя можно бы созерцательно любоваться кремлевской стариной, дворцом Грозного и Грановитой палатой. Но нам приходилось здесь поселяться надолго. Тесное повседневное соприкосновение двух исторических полюсов, двух непримиримых культур и удивляло, и забавляло. Проезжая по торцовой мостовой мимо Николаевского дворца, я не раз поглядывал искоса на царь‑пушку и царь‑колокол…
В Кавалерском корпусе, напротив Потешного дворца, жили до революции чиновники Кремля. Весь нижний этаж занимал сановный комендант. Его квартиру теперь разбили на несколько частей. С Лениным мы поселились через коридор. Столовая была общая. Кормились тогда в Кремле из рук вон плохо. Взамен мяса давали солонину. Мука и крупа были с песком. Только красной кетовой икры было в изобилии вследствие прекращения экспорта. Этой неизменной икрой окрашены не только в моей памяти первые годы революции.
С Лениным мы по десятку раз на день встречались в коридоре и заходили друг к другу обменяться замечаниями, которые иногда затягивались минут на десять и даже на четверть часа, а это была для нас обоих большая единица времени. У Ленина была в тот период разговорчивость, конечно, на ленинский масштаб. Слишком много было нового, слишком много предстояло неизвестного, приходилось перестраивать себя и других на новый лад. Была поэтому потребность от частного переходить к общему, и наоборот. Облачко брест‑литовских разногласий рассеялось бесследно. Отношение Ленина ко мне и членам моей семьи было исключительно задушевное и внимательное [59] . Он часто перехватывал наших мальчиков в коридоре и возился с ними.
По книге Н. Седовой и В. Сержа «Жизнь и смерть Льва Троцкого»
Столовая Совета народных комиссаров была рядом с нашими комнатами, и Политбюро – 10 старых товарищей – часто заседало там без церемоний и формальностей. Однажды дети увлеклись дракой и вкатились через не очень плотно запертую дверь прямо на заседание. Глава правительства с радостью встретил их появление.
Из письма Н.И. Троцкой о сыне
1 июня 1935 г.
Сережа… вырос в Кремле, сын Сталина [60] бывал частым гостем в комнате мальчиков.
…Низший состав оставался на местах. Они принимали нас с тревогой. Режим тут был суровый, крепостной, служба переходила от отца к сыну. Среди бесчисленных кремлевских лакеев и всяких иных служителей было немало старцев, которые прислуживали нескольким императорам. Один из них, небольшой бритый старичок Ступишин, человек долга, был в свое время грозой служителей. Теперь младшие поглядывали на него со смесью старого уважения и нового вызова. Он неутомимо шаркал по коридорам, ставил на место кресла, сметал пыль, поддерживая видимость прежнего порядка. За обедом нам подавали жидкие щи и гречневую кашу с шелухой в придворных тарелках с орлами. «Что он делает, смотри?» – шептал Сережа матери. Старик тенью ходил за креслами и чуть поворачивал тарелки то в одну, то в другую сторону. Сережа догадался первый: двуглавому орлу на борту тарелки полагается быть перед гостем посередине. – Старичка Ступишина заметили? – спрашивал я Ленина.
– Как же его не заметить, – отвечал он с мягкой иронией.
Этих вырванных с корнями стариков было подчас жалко. Ступишин вскоре крепко привязался к Ленину, а после его перемещения в другое здание, ближе к Совнаркому, перенес эту привязанность на меня и мою жену, заметив, что мы ценим порядок и уважаем его хлопоты.
…В 26‑м году старик медлительно умирал в больнице. Жена посылала ему туда гостинцев, и он плакал от благодарности.
…Военный комиссариат, где сосредоточивалась моя работа, не только военная, но и партийная, литературная и прочая, находился вне Кремля. В Кавалерском корпусе оставалась только квартира. Сюда к нам никто не ходил. По делу являлись в комиссариат. Приходить же к нам «в гости» никому просто не могло прийти в голову: для этого мы были слишком заняты. Со службы мы возвращались часам к пяти. К семи я уж снова бывал в комиссариате, где шли вечерние заседания. Когда революция устоялась, т. е. значительно позже, я вечерние часы посвящал теоретической и литературной работе.
Жена вошла в Народный комиссариат просвещения, где заведовала музеями и памятниками старины. Ей приходилось бороться за памятники прошлого в обстановке гражданской войны. Это была нелегкая задача. Ни белые, ни красные войска не склонны были очень заботиться об исторических усадьбах, провинциальных кремлях или старинных церквах. Таким образом, между военным ведомством и управлением музеев не раз возникали препирательства. Хранители дворцов и храмов обвиняли войска в недостаточном уважении к культуре, военные комиссары обвиняли хранителей в предпочтении мертвых вещей живым людям. Формально выходило так, что я нахожусь в непрерывных ведомственных препирательствах со своей женой. На эту тему было немало шуток.
Из статьи Д. Смирнова «Она спасала «буржуйское добро»
На ярком фоне масштабной известности Л.Д. Троцкого историческая фигура его жены Натальи Ивановны Седовой‑Троцкой почти не выделяется. И это неудивительно, если учесть, насколько несопоставимой была ее мирная, созидательная деятельность с кровавой опустошительностью пролетарских пушек ее мужа‑вождя, его титанической борьбой с вражеским буржуазным миром.
Между тем именно этой удивительной женщине мы должны быть благодарны за сохранение огромного историко‑культурного наследия дореволюционной России, именно ее жизненная судьба, судьба верной супруги большевистского «демона революции», в решающей степени определила спасение сотен тысяч материальных и духовно‑исторических памятников.
Сегодня мало кому известно, что в течение десяти лет, начиная с 1918 года, Н.И. Троцкая возглавляла первый советский государственный орган, связанный с защитой памятников и исторических мест, – отдел по делам музеев и охраны памятников искусства и старины Народного комиссариата просвещения (коротко – музейный отдел Наркомпроса).
Этот отдел был создан в мае 1918 года по инициативе известного русского живописца и искусствоведа Н.Э. Грабаря, собравшего вокруг себя крупных специалистов, цвет русской искусствоведческой науки, музейного дела и реставрации. Это были люди широко образованные, большой культуры и порядочности.
В июне того же года заведующей отделом назначили Н.И. Троцкую. Что касается Грабаря, то ему пришлось довольствоваться положением члена коллегии и заведующего подотделом Национального музейного фонда. Игорь Эммануилович был человеком разумным, гибким и понимал, что при новой власти больше пользы делу сохранения наследия принесет умное руководство Троцкой, чьи авторитет и влияние в высших должностных кругах были неоспоримы. Грабаря же там не знали или относились к нему как бывшему буржуазному «спецу», а значит, человеку ненадежному.
Надо отдать должное Н.И. Троцкой, она не стала, что называется, выкручивать руки сотрудникам своими военно‑административными порядками и оставила на руководящих постах всю ранее подобранную команду. Более того, она сразу начала защищать их от притеснений, обысков и арестов (как контрреволюционных, по тогдашним понятиям, «защитников имущества буржуазии»), всячески старалась облегчить их материальное положение. Дело дошло даже до письма Ленину в марте 1920 года с настоятельной просьбой выдавать работникам отдела «вполне удовлетворительный паек».
Для такой смелой по тем временам просьбы имелись законные основания. В 1918–1920 годах было взято на учет свыше 500 старинных усадеб и дворцов, создано свыше 200 новых музеев, вывезено из бывших дворянских имений более 100 тысяч произведений искусства, сотни библиотек и фамильных архивов. То, что удалось тогда сделать для сбережения национального культурного достояния, нарком просвещения A.B. Луначарский восхищенно назвал «положительным чудом».
По своему драматизму и накалу человеческих страстей работа музейного отдела в годы гражданской войны была и всегда будет оставаться впечатляющей. Сколько здесь еще скрывается загадок и тайн, не знает никто. Бесспорно то, что главным приводным ремнем и одновременно главной загадкой в деятельности всей огромной машины сохранения культурного богатства России была Н.И. Троцкая.
Именно она телеграфировала 10 сентября 1918 года в Орловский губисполком требование не реквизировать усадьбу Галаховой, а устроить в ней музей‑читальню И.С. Тургенева, причем потребовала со всей присущей ей решительностью и вопреки «железной классовой» точке зрения местных властей, считавших, что сейчас не до музеев и памятников.
Несмотря на проходившие в тех местах ожесточенные бои Красной Армии с деникинскими войсками, упорная женщина добилась своего – музей И.С. Тургенева, ныне всемирно известный, был создан. Но кто знает об этом? Историческая телеграмма Н.И. Троцкой всегда публиковалась со стыдливо вымаранной ее подписью.
Малоизвестным является также тот факт, что невероятно сложным, а зачастую непреодолимым препятствием для сохранения культурного наследия был принятый в 1917 году знаменитый Декрет о земле, который передавал бывшие усадьбы и дворцы, расположенные в сельской местности (а это фактически вся страна), в распоряжение местных Советов, которые могли делать и делали там все что угодно.
Весьма показательной в этом отношении является усадьба князей Барятинских в Курской губернии – Марьино, – которая по своему богатству входила в число крупнейших поместий России. Выполняя Декрет о земле, крестьяне ближайших сел взяли дворец под охрану и вскоре стали требовать разделить княжеское имущество «по дворам», по существу, разграбить его. Когда в окрестностях Марьина опустошили спиртные склады, неуправляемая пьяная лавина крестьян, вооруженных солдат, анархиствующих матросов буквально захлестнула дворец, и никакая охрана не могла ее сдержать. Кто‑то тащил из усадьбы старинный персидский ковер, иноземное кресло, кто‑то – зеркало, дюжину серебряных тарелок, фарфоровые чашки, да и просто книгу или связку «буржуйских» бумаг для употребления на цигарки.
Чтобы спасти находящиеся в 180 залах дворца уникальные сокровища, нужно было срочно эвакуировать их в Москву. Это хорошо понимали в Наркомпросе и его музейном отделе, хотя законных оснований для изъятия «народной» собственности и ее эвакуации у сотрудников отдела не было. Начались переговоры. Крестьяне хотели получить за картины, фарфор, мебель, книги и архивные бумаги денежную компенсацию в размере ста тысяч рублей, сумму по тем временам ничтожную. Поторговавшись, в конце концов договорились. Художественные ценности Марьина обогатили несколько десятков республиканских и областных музеев, в том числе Третьяковку, Государственный музей изобразительных искусств имени A.C. Пушкина, Государственный исторический музей.
Нужно было обладать незаурядной волей, энергией и целеустремленностью Н.И. Троцкой, чтобы «нейтрализовать» революционный вандализм Декрета о земле. С огромным трудом, при мощном сопротивлении бюрократических ведомств, и прежде всего Народного комиссариата земледелия, ей удалось добиться принятия Совнаркомом в октябре 1918 года параллельного декрета «О регистрации, приеме на учет и охранении памятников искусства и старины», по которому музейный отдел Наркомпроса становился единственным распорядителем историко‑художественных богатств и памятников страны.
Это была победа. Теперь сотрудники отдела, исходя из своего нового правового статуса, официально стали называться эмиссарами и на совершенно законных основаниях могли обеспечивать охрану культурных ценностей на местах или эвакуировать их в губернские центры и в Москву.
В 1924 году А.М. Эфрос [61] как‑то высказался: «Мы считаем необходимым подчеркнуть, в какой значительной степени обязано музейное строительство энергии и такту Н.И. Троцкой, сыгравшей, несомненно, историческую роль своим руководством работы центрального музейного органа революции».
Кто же такая Наталья Ивановна Седова‑Троцкая, еще при жизни ушедшая не по своей воле в политическое и историческое забытье, чье имя и чей вклад в сбережение национального культурного наследия многие десятилетия были преданы анафеме и забвению?
Даже сейчас, после рассекречивания в спецхране ее личного дела, известно о ней немного. Родилась в 1882 году в Полтавской губернии, в семье казака, связавшего свою жизнь с красивой полькой из обедневшего шляхетского рода. Отец был человеком незаурядным, выбился в купцы первой гильдии и обеспечил дочери достойное образование…
…Меньше всего разногласий было именно между музейным отделом и Наркоматом по военным и морским делам, который возглавлял Троцкий. Военные часто выручали сотрудников отдела транспортом, охраной и продовольствием. Разумеется, большинство командиров и комиссаров никогда не слышали о каком‑то непонятном музейном отделе, сохраняющем зачем‑то «буржуйское добро», но мандаты его эмиссаров за подписью Троцкой, жены наркома и председателя Реввоенсовета республики, действовали магически и безотказно. Тем более что бланки мандатов, инструкции и другая документация, как указывалось на них, печатались в «походной типографии поезда Предвоенсовета тов. Троцкого».
Со стороны раздавались, разумеется, и критические высказывания в адрес Н.И. Троцкой, была и черная зависть, и скрытая злобная ненависть, но даже недруги единодушно отмечали ее несомненное положительное воздействие на деятельность отдела. Все понимали: она была женой Троцкого, причем умной женой, которой позволялось многое и нужное…
Из статьи В. Волкова «Женщина в русской революции. Письма Натальи Седовой к Льву Троцкому»
21–22 июля 1937 г.
Утро. 22 июля. Я говорила тебе не раз, что для меня работа в М.О. [музейный отдел Комиссариата просвещения] была большим серьезным трудом, совсем для меня не привычным, совсем новым. Мое положение меня обязывало. У меня всегда было чувство, что я не все еще, не все то делаю, что должна была бы, что у меня есть пробелы, но чтоб их заполнять, надо совсем оторваться от «дома», посвящать работе и вечера. Поездить по провинции, хотя бы более выдающейся в отношении моей работы. Мне иногда хоть и ставили это на вид, особенно провинциалы, ты не давал себе отчета в моих трудностях, в моей неподготовленности и в моей ответственности. Я долго, очень долго колебалась, прежде чем взять на себя эту работу. Советовалась с тобой. Ты больше склонялся к тому, чтобы я взяла более скромную работу. Но на этой настаивал Наркомпрос. Моя работа походила на подготовку к экзамену, затянувшемуся на годы. Я помню, когда я тебе хотела рассказать что‑нибудь из области моей работы, связанное и с отношениями людскими, о каком‑нибудь успехе или неудаче, ища твоего сочувствия, или одобрения, или совета – ты уклонялся, иногда мягче, большей частью резко. Я помню, как ты один раз прочел составленную мной копию письма в ЦК по поводу специалистов и сказал мне: «очень хорошо написала». Для меня это было величайшей радостью. Мне очень хотелось тебе показать это письмо перед посылкой. Но я не нашла подходящего момента, так как ты был занят тогда. Мы виделись наскоро за обедом и ужином. Вечера проводила дома в надежде тебя увидеть и с беспокойством, что скажут мне завтра за мое вчерашнее вечернее отсутствие на заседании. По большей части ты приезжал уже тогда, когда я была в постели. Я помню твои утренние настроения. Как бодро ты вставал с постели, как быстро одевался, вызывал машину и мимоходом жестом или словом подбадривал меня и… Сережу, который сумрачно одевался. Как я живо помню тебя таким, милым, хорошим, хотелось обнять тебя крепко. Я спешила догнать тебя и вместе с тобой выехать на работу.
Из книги Н. Седовой и В. Сержа «Жизнь и смерть Льва Троцкого»
Развлечения и отдых – роскошь, которая была нам недоступна. ЛД приходил домой в Кремль из Комиссариата пообедать и затем прилечь отдохнуть на софе около 1/2 часа. Его дочери Нина и Зина приходили иногда в это время [62] и бывали ужасно расстроены тем, что он не хотел говорить с ними о политике.
[1918] Весна и лето 1918 г. были из ряда вон тяжелым временем. Только теперь выходили наружу все последствия войны. Моментами было такое чувство, что все ползет, рассыпается, не за что ухватиться, не на что опереться.
…После падения Симбирска решена была моя поездка на Волгу, откуда грозила главная опасность…Из Москвы я выехал 7 августа…
…В поезде со мной в числе других прибыл Гусев [63] …В начале 1924 г., когда травля против меня развертывалась уже вполне открыто, причем Гусев занимал в ней свое место флегматичного кляузника, воспоминания свияжских дней, несмотря на протекшие шесть лет, были еще слишком свежи и связывали до некоторой степени даже Гусева. Вот что он рассказывал о событиях под Казанью:
«Приезд тов. Троцкого внес решительный поворот в положение дел. В поезде тов. Троцкого на захолустную станцию Свияжск прибыли твердая воля к победе, инициатива и решительный нажим на все стороны армейской работы. С первых же дней и на загроможденной тыловыми обозами бесчисленных полков станции, где ютились политотдел и органы снабжения, и в расположенных впереди – верстах в 15 – частях армии почувствовали, что произошел какой‑то крутой перелом. Прежде всего это сказалось в области дисциплины. Жесткие методы тов. Троцкого для этой эпохи партизанщины и недисциплинированности… были прежде всего и наиболее всего целесообразны и необходимы. Уговором ничего нельзя было сделать, да и времени для этого не было. И в течение тех 25 дней, которые тов. Троцкий провел в Свияжске, была проделана огромная работа, которая превратила расстроенные и разложившиеся части 5‑й армии в боеспособные и подготовила их к взятию Казани».
…Свежий полк, на который мы так рассчитывали, снялся с фронта во главе с комиссаром и командиром, захватил со штыками наперевес пароход и погрузился на него, чтобы отплыть в Нижний. Волна тревоги прошла по фронту. Все стали озираться на реку. Положение казалось почти безнадежным. Штаб оставался на месте, хотя неприятель был на расстоянии километра‑двух и снаряды рвались по соседству. Я переговорил с неизменным Маркиным. Во главе двух десятков боевиков он на импровизированной канонерке подъехал к пароходу с дезертирами и потребовал от них сдачи под жерлом пушки. От исхода этой внутренней операции зависело в данный момент все. Одного ружейного выстрела было бы достаточно для катастрофы. Дезертиры сдались без сопротивления. Пароход причалил к пристани, дезертиры высадились, я назначил полевой трибунал, который приговорил к расстрелу командира, комиссара и известное число солдат. К загнившей ране было приложено каленое железо. Я объяснил полку обстановку, не скрывая и не смягчая ничего. В состав солдат было вкраплено некоторое количество коммунистов. Под новым командованием и с новым самочувствием полк вернулся на позиции. Все произошло так быстро, что враг не успел воспользоваться потрясением.
Из книги В. Савченко «Отступник. Драма Федора Раскольникова» [64]
Застал Троцкого в его вагоне в группе командиров, по виду которых легко было отличить латышей из охраны Троцкого – они были в кожанках, с маузерами через плечо – от командиров провинившегося полка, одетых кто во что горазд, в линялых гимнастерках, в косоворотках, кургузых пиджаках. Одни были в сапогах, другие в ботинках с обмотками. Люди тянулись в струнку. Перед низкорослым Троцким стоял, возвышаясь над ним на две головы, бледный командир полка, сутулившийся, чтоб казаться ниже ростом. В этом полку особенно провинился один батальон, о нем и говорили в вагоне Троцкого.
– Командира батальона – расстрелять! – диктовал приказ Троцкий. – Перед строем батальона! Батальон подвергнуть децимации – расстрелять каждого десятого мерзавца. Немедленно! Исполняйте!
Командир полка не двигался с места.
– Что такое?
Комполка что‑то произнес, но его никто не услышал.
– Повторите?
– Не могу исполнить, – глядя себе под ноги, с трудом выговорил командир.
– Как изволите вас понимать? – произнес Троцкий шелестящим голосом. – Что это значит? Невыполнение приказа? Отказываетесь выполнить приказ?
– Не отказываюсь… не могу.
– Сдать оружие! – грозно потребовал Троцкий. Чуть повернувшись к одному из своих охранников, бросил через плечо: – Арестовать! Комиссар полка – построить батальон. Сейчас. Здесь, – махнул рукой в сторону окна. – Перед вагоном.
Комиссар, немолодой человек в пиджаке, в разбитых сапогах, бросился вон исполнять приказание.
Через несколько минут батальон – человек полтораста безоружных, худых и обросших, испуганных оборванцев – был выстроен перед вагоном. Его окружили вооруженные винтовками латыши из охраны Троцкого.
Троцкий вышел на площадку вагона, взялся одной рукой за поручень, сильно подавшись вперед, нависая над строем красноармейцев, резко заговорил, размахивая свободной рукой:
– Бойцы бесславного батальона! Не говорю – красноармейцы, потому что вы пока недостойны называться этим именем. Вы совершили преступление перед революцией, позорно бежали с поля боя и поставили под удар противника своих соседей. Вы заслуживаете самого сурового наказания. Все до единого! Вину свою искупите кровью.
Сегодня вернетесь на передовую и отобьете у противника позиции, которые позорно уступили ему. Умри, но докажи, что имеешь право носить почетное звание красноармейца! Однако преступление не должно остаться безнаказанным. Некоторые из вас будут примерно наказаны. Комиссар, построить людей в одну шеренгу и рассчитать по порядку номеров от одного до десяти.
Кое‑как, сбиваясь со счета, бойцы рассчитались, не понимая, зачем это нужно.
Троцкий скомандовал:
– Каждый десятый номер – выйти из строя!
Вышли. Оказалось их четырнадцать человек.
Их тут же окружили, сбили в кучку охранники Троцкого. Присоединили к ним стоявшего в стороне под присмотром двух латышей командира батальона, дюжего бородатого мужчину в гимнастерке без ремня, со связанными сзади руками.
Троцкий прокричал:
– Эти трусы приговариваются к расстрелу. Именем революции, приказываю привести приговор в исполнение немедленно!
Слегка подталкивая в спину безропотных осужденных, должно быть до конца не сознающих своего положения, не принимающих разумом того, что услышали, охранники отвели их на несколько шагов в сторону от полотна железной дороги. Поставили рядком, локоть к локтю, лицом в поле, в открывающийся отсюда дивный простор, обширную долину, обрамленную слева и справа зелеными холмами и оканчивающуюся манящей стеной синего леса. Сами встали в пяти шагах за их спинами, подняли винтовки.
Скучно, буднично прозвучал залп, осужденные попадали. Некоторые были еще живы, их деловито перестрелял из маузера, похаживая между ними, командир латышей.
Стоявшие в строю смотрели на казнь, выворачивая головы назад, никто не догадался повернуть строй кругом.
Над строем снова загремел металлом голос Троцкого:
– Так будет и впредь со всеми предателями и трусами. Комиссар, можете увести батальон. Готовьте к бою.
Повернулся и скрылся в вагоне.
Через пять минут площадь перед станционной избой опустела, поезд Троцкого ушел, бойцов бесславного батальона увели готовить к искуплению вины, только груда скрюченных тел осталась лежать под жарким солнцем, покинутая всеми, даже охранник, поставленный над телами, бросил свой пост, спустился в овражек, в тень, где трое бойцов, его товарищей, разморенные жарой, лениво ковыряли землю лопатами, готовили место захоронения.
Ф.Ф. Раскольников – Л.М. Рейснер [65] . 18 октября 1923, Кабул, Афганистан [в Москву]
Дорогая Ларусенька, родная козочка, бедная мятущаяся девочка!
…Вспомни Свияжск. Мы с достоинством вышли из истории с Л.Д., в самом деле оказавшейся вполне случайным эпизодом.
Преданный тебе до смерти Раскольников
Из статьи В. Финкельштейна «Первая защитница российских памятников» [66]
7 ноября 1919 года председатель ВЦИК М.И. Калинин подписал грамоту о награждении знаком ордена Красного Знамени, в которой между прочим говорилось: «В дни непосредственной угрозы Красному Петрограду товарищ Троцкий, отправившись на Петроградский фронт, принял ближайшее участие в организации блестяще проведенной обороны Петрограда, личным мужеством вдохновлял красноармейские части на фронте под боевым огнем».
«Участник боя» (такова подпись автора публикации) рассказал об этом в журнале «Спутник коммуниста», органе Тверского губернского комитета РКП(б), вышедшего в ноябре 1922 года: «Генерал Юденич с кучкой офицеров, с портфелями в руках забравшись на воздушный наблюдательный пункт для обозрения Петрограда, распределяют между собой ответственные посты и собираются там «пить чай».
Юденич отдал приказ открыть артиллерийский ураганный огонь по красным войскам, выбить с Пулковской горы и двигаться форсированным маршем на Петроград.
Грянули орудия, затрещали пулеметы, посыпались бомбы с неприятельских аэропланов.
Завязался бой…
Положение Красной армии было самое критическое, ряды бойцов редели от пуль и снарядов противника, трусы и предатели бежали в разные стороны, бросая посты и оружие, но преданные пролетарской республике сыны, не считаясь с опасностью для своей жизни, перебегая из одной линии в другую, старались поднять дух в красноармейцах. А раскачать красноармейцев было очень трудно.
Много комиссаров и командиров стояли или даже сидели в стороне и ждали, что вот‑вот в Петроград войдет противник и песнь республики будет спета.
Но в этот самый тяжелый момент на поле сражения в рядах красноармейцев, без головного убора, с крепко стиснутой винтовкой в руках появился вождь Красной армии товарищ Троцкий и раздался призывный железный клич: «Товарищи красноармейцы, крепче винтовку в руках – и вперед!»
У всех красноармейцев поднялся дух закаленных бойцов, они тесными рядами, крепко обхватив руками винтовки, кинулись вперед.
В рядах противника оказались значительные потери, и в один миг враг был сбит с позиции и началось паническое отступление. Противник отступил к стенам города Нарвы, оставляя массу трофеев и тысячи пленных».
14 марта 1918 года Троцкий был назначен наркомом военных дел, а 6 апреля – и морских дел…Через неделю после ранения В.И. Ленина, 6 сентября 1918 года, Троцкий был назначен на пост председателя реввоенсовета республики. 16 октября 1919 года Юденич взял Гатчину. Накануне, 15 октября, Троцкий настоял на том, чтобы не сдавать Петроград, 16 октября Троцкий выехал из Москвы в Петроград. 22 октября Красная армия на Пулковских высотах перешла в наступление. 23 октября были взяты Детское Село и Павловское. 4 ноября поезд Троцкого (передвижной штаб наркома обороны) за участие в защите Петрограда был награжден орденом Красного Знамени, а 7 ноября – и сам Троцкий.
До 26 января 1925 года Л.Д. Троцкий находился на высшем военном посту в РСФСР, а потом – СССР. В эти годы была создана Красная армия и обеспечена ее победа в гражданской войне» [67] .
Из книги Л.Д. Троцкого «Дневники и письма»
9 апреля [1935 г.]
Белая печать когда‑то очень горячо дебатировала вопрос, по чьему решению была предана казни царская семья… Либералы склонялись, как будто, к тому, что уральский исполком, отрезанный от Москвы, действовал самостоятельно. Это не верно. Постановление вынесено было в Москве. Дело происходило в критический период гражданской войны, когда я почти все время проводил на фронте, и мои воспоминания о деле царской семьи имеют отрывочный характер. Расскажу здесь, что помню.
В один из коротких наездов в Москву – думаю, что за несколько недель до казни Романовых, – я мимоходом заметил в Политбюро, что, ввиду плохого положения на Урале, следовало бы ускорить процесс царя. Я предлагал открытый судебный процесс, который должен был развернуть картину всего царствования (крестьянск[ая] политика, рабочая, национальная, культурная, две войны и пр.); по радио (?) ход процесса должен был передаваться по всей стране; в волостях отчеты о процессе должны были читаться и комментироваться каждый день. Ленин откликнулся в том смысле, что это было бы очень хорошо, если б было осуществимо. Но… времени может не хватить… Прений никаких не вышло, так [как] я на своем предложении не настаивал, поглощенный другими делами. Да и в Политбюро нас, помнится, было трое‑четверо: Ленин, я, Свердлов… Каменева как будто не было. Ленин в тот период был настроен довольно сумрачно, не очень верил тому, что удастся построить армию… Следующий мой приезд в Москву выпал уже после падения Екатеринбурга. В разговоре со Свердловым я спросил мимоходом:
– Да, а где царь?
– Кончено, – ответил он, – расстрелян.
– А семья где?
– И семья с ним.
– Все? – спросил я, по‑видимому с оттенком удивления.
– Все! – ответил Свердлов, – а что?
Он ждал моей реакции. Я ничего не ответил.
– А кто решал? – спросил я.
– Мы здесь решали. Ильич считал, что нельзя оставлять нам им живого знамени, особенно в нынешних трудных условиях.
Больше я никаких вопросов не задавал, поставив на деле крест. По существу, решение было не только целесообразным, но и необходимым. Суровость расправы показывала всем, что мы будем вести борьбу беспощадно, не останавливаясь ни перед чем. Казнь царской семьи нужна была не просто для того, чтоб запугать, ужаснуть, лишить надежды врага, но и для того, чтобы встряхнуть собственные ряды, показать, что отступления нет, что впереди полная победа или полная гибель. В интеллигентных кругах партии, вероятно, были сомнения и покачивания головами. Но массы рабочих и солдат не сомневались ни минуты: никакого другого решения они не поняли бы и не приняли бы. Это Ленин хорошо чувствовал: способность думать и чувствовать за массу и с массой была ему в высшей мере свойственна, особенно на великих политических поворотах…
В «Последних новостях» я читал, уже будучи за границей, описание расстрела, сожжения тел и пр. Что во всем этом верно, что вымышлено, не имею ни малейшего представления, так как никогда не интересовался тем, как произведена была казнь и, признаться, не понимаю этого интереса.
* * *
…Сегодня во время прогулки в горы с Н[аташей] (день почти летний) я обдумывал разговор с Лениным по поводу суда над царем. Возможно, что у Ленина, помимо соображения о времени («не успеем» довести большой процесс до конца, решающие события на фронте могут наступить раньше), было и другое соображение, касавшееся царской семьи. В судебном порядке расправа над семьей была бы, конечно, невозможна. Царская семья была жертвой того принципа, который составляет ось монархии: династической наследственности.
* * *
Когда я в первый раз собирался на фронт между падением Симбирска и Казани, Ленин был мрачно настроен. «Русский человек добр», «Русский человек рохля, тютя…», «У нас каша, а не диктатура…». Я говорил ему: «В основу частей положить крепкие революционные ядра, которые поддержат железную дисциплину изнутри; создать надежные заградительные отряды, которые будут действовать извне заодно с внутренним революционным ядром частей, не останавливаясь перед расстрелом бегущих; обеспечить компетентное командование, поставив над сцепом комиссара с револьвером; учредить военно‑революц[ионные] трибуналы и орден за личное мужество в бою…»
Из книги Б. Рунина «Мое окружение. Записки случайно уцелевшего» [68]
В шесть лет я испытал нечто такое, что запечатлелось в памяти на всю жизнь, ибо стало первой встречей моего детского пугливого сознания с Историей, с характерным для революционной поры броуновским движением людских масс, с делами и событиями, которые уже никак не укладывались в привычные рамки семейного порядка вещей. Отправным моментом моего первого приобщения к царящей в мире жестокой борьбе стал для меня переход через фронт. Через советско‑германский фронт.
Это – осень 1918 года. Мы – я, мама, тетя и сестра (она на два года старше меня) – пробираемся из голодного большевистского Ельца на оккупированную немцами сытую Украину, где застрял почему‑то оказавшийся там отец. Последнее, чудом дошедшее письмо от него было из Харькова. Он звал нас к себе.
Было в этом предприятии что‑то бездумно авантюрное, отчаянное, даже залихватское и в то же время – вполне типичное для той поры. Революция словно пробудила даже в самых смирных людях какое‑то географическое беспокойство, охоту к перемене мест, жажду риска, потребность испытать неизведанное. Вся страна пришла в движение, не говоря уже о мешочниках, тучами осаждавших редкие, не признающие никаких расписаний, шальные поезда, с чем мы столкнулись в первый же день путешествия.
После нескольких мучительных пересадок с железной дорогой нам пришлось распрощаться ради обычной деревенской телеги. Медленно, обходными путями, петляя глухими проселками, наш нескончаемый обоз продвигается к демаркационной линии. Вот она, последняя советская застава. В лесу прямо на телегах происходит досмотр поклажи и обыск: как бы несчастные переселенцы вроде нас не увезли на территорию оккупантов нечто такое, что составляет достояние республики.
Я сжимаю в руке свой крохотный чемоданчик, ключ от которого хранится у сестры. Не дожидаясь, пока его отопрут, нетерпеливый молодой парень в кубанке – его все называют «товарищ комиссар» – рукояткой нагана напрочь сшибает с моего чемоданчика замок. Он даже не скрывает своего разочарования при виде высыпавшихся детских игрушек. Однако что‑то из вещей, уже не помню что, он все‑таки у нас отобрал, реквизировал, как тогда говорили, даже не посчитав нужным объяснить, на каком основании.
Наш обоз снова трогается в путь. Мы уже на оккупированной немцами земле. После лесного безлюдья выезжаем на дорогу с оживленным движением. Все чаще встречаются крепкие иноземные фуры с парной упряжью без дуг и с двумя немецкими солдатами на козлах. Чувствуется близость большой железнодорожной станции. Так и есть, вот вокзал с немецким часовым у входа. Нас – двух женщин с двумя детьми – он пускает внутрь беспрепятственно. После российских станционных зданий, заплеванных, загаженных, забитых демобилизованными солдатами, дезертирами и мешочниками, тут бросаются в глаза малолюдье, порядок, чистота.
Мы выходим на перрон, вдоль которого на первом пути замерла длинная череда товарных вагонов непривычной для нашего глаза конфигурации – немецкий воинский эшелон, готовый к отправлению. Возле одной из теплушек о чем‑то оживленно беседуют два офицера в странных, доселе виданных мною только на картинках касках. И тут происходит чудо. Наша тетя Маня, несколько лет назад окончившая медицинский факультет в Цюрихе, смело подходит к офицерам и обращается к ним по‑немецки. Те учтиво козыряют ей, кивают головой и показывают на белую санитарную теплушку с красным крестом на двери, что‑то дружно подтверждая и всем своим видом выражая согласие.
Нужно ли добавлять, что этот эшелон направлялся в сторону Харькова и что он доставил нас почти до места назначения без всяких хлопот.
Между прочим, вскоре после нашего отъезда из Ельца туда, прорвав фронт, нагрянул конный корпус белого генерала Мамонтова, который вырезал почти все еврейское население города.
Из книги Л.Д. Троцкого «Моя жизнь»
[1924]
Ленин скончался 21 января 1924 г. Смерть уже явилась для него только избавлением от физических и нравственных страданий. Свою беспомощность, и прежде всего отсутствие речи при полной ясности сознания, Ленин не мог не ощущать как невыносимое унижение. Он уже не терпел врачей, их покровительственного тона, их банальных шуточек, их фальшивых обнадеживаний. Пока он еще владел речью, он как бы мимоходом задавал врачам проверочные вопросы, незаметно для них ловил их на противоречиях, добивался дополнительных разъяснений и заглядывал сам в медицинские книги. Как во всяком другом деле, он и тут стремился достигнуть прежде всего ясности. Единственный из медиков, которого он терпел, был Федор Александрович Гетье. Хороший врач и человек, чуждый царедворческих черт, Гетье был привязан к Ленину и Крупской настоящей человеческой привязанностью. В тот период, когда Ленин уже не подпускал к себе остальных врачей, Гетье продолжал беспрепятственно навещать его. Гетье был в то же время близким другом и домашним врачом моей семьи в течение всех годов революции. Благодаря этому мы всегда имели наиболее добросовестные и продуманные отзывы о состоянии Владимира Ильича, дополнявшие и исправлявшие безличные официальные бюллетени.
…Мое недомогание приняло тем временем затяжной характер. «По настоянию врачей, – пишет Н.И. Седова, – перевезли ЛД в деревню. Там Гетье часто навещал больного, к которому он относился с искренней заботой и нежностью. Политикой он не интересовался, но жестоко страдал за нас, не зная, как выразить свое сочувствие. Травля застигла его врасплох. Он не понимал, выжидал, томился. В Архангельском он мне с волнением говорил о необходимости отвезти ЛД в Сухум. В конце концов мы решились на это. Путешествие, длинное само по себе – через Баку, Тифлис, Батум, – удлинялось еще снежными заносами. Но дорога действовала скорее успокаивающим образом. По мере того как отъезжали от Москвы, мы отрывались несколько от тяжести обстановки ее за последнее время. Но все же чувство у меня было такое, что везу тяжелобольного. Томила неизвестность, как сложится жизнь в Сухуме, окружающие нас там будут ли друзья или враги?»
21 января застигло нас на вокзале в Тифлисе, по пути в Сухум. Я сидел с женой в рабочей части своего вагона, как всегда в тот период с повышенной температурой. Постучав, вошел мой верный сотрудник Сермукс, сопровождавший меня в Сухум. По тому, как он вошел, с серо‑зеленым лицом, и как, глядя мимо меня остекленевшими глазами, подал мне листок бумаги, я почуял катастрофическое. Это была расшифрованная телеграмма Сталина о том, что скончался Ленин. Я передал бумагу жене, которая уже успела понять все…
Тифлисские власти получили вскоре такую же телеграмму. Весть о смерти Ленина быстро расходилась кругами. Я соединился прямым проводом с Кремлем. На свой запрос я получил ответ: «Похороны в субботу, все равно не поспеете, советуем продолжать лечение». Выбора, следовательно, не было. На самом деле похороны состоялись только в воскресенье, и я вполне мог бы поспеть в Москву. Как это ни кажется невероятным, но меня обманули насчет дня похорон. Заговорщики по‑своему правильно рассчитывали, что мне не придет в голову проверять их, а позже можно будет всегда придумать объяснение. Напоминаю, что о первом заболевании Ленина мне сообщили только на третий день. Это был метод. Цель состояла в том, чтоб «выиграть темп».
Тифлисские товарищи требовали, чтоб я немедленно откликнулся на смерть Ленина. Но у меня была одна потребность: остаться одному. Я не мог поднять руку к перу. Короткий текст московской телеграммы гудел в голове. Собравшиеся, однако, ждали отклика. Они были правы. Поезд задержали на полчаса. Я писал прощальные строки: «Ленина нет. Нет более Ленина…» Несколько написанных от руки страниц я передал на прямой провод.
«Приехали совсем разбитые, – пишет жена. – Первый раз видели Сухум. Цвели мимозы – их там много. Великолепные пальмы. Камелии. Был январь, в Москве стояли лютые морозы. Встретили нас абхазцы очень дружески. В столовой дома отдыха висели рядом два портрета, один в трауре – Владимира Ильича, другой – ЛД. Хотелось снять этот последний, но мы не решились, опасаясь, что будет похоже на демонстрацию».
…«Со значительными запозданиями из‑за снежных заносов стали приходить газеты и приносили нам траурные речи, некрологи, статьи. Друзья ждали ЛД в Москву, думали, что он возвратится с пути, никому в голову не приходило, что Сталин своей телеграммой отрезал ему путь. Помню письмо сына, полученное нами в Сухуме. Он был потрясен смертью Ленина, простуженный, с температурой в 40°, он ходил в своей совсем не теплой куртке в Колонный зал, чтоб проститься с ним, и ждал, ждал, ждал с нетерпением нашего приезда. В его письме слышались горькое недоумение и неуверенный упрек». Это я привожу слова из записей жены.
Из книги Н. Седовой и В. Сержа «Жизнь и смерть Льва Троцкого»
[1927 г.]
ЛД страдал бессонницей… «Моя голова кажется мне пустой», – говорил он. Даже снотворное действовало далеко не всегда. Сыновья и я не спали вместе с ним. Утром за завтраком мы смотрели, как ЛД раскрывал газеты…
[1927] 16 ноября покончил с собой Иоффе, и смерть его врезалась в развертывающуюся борьбу.
Иоффе был глубоко больной человек. Из Японии, где он был послом, его привезли в тяжком состоянии<…>
…Я жил уже не в Кремле, а на квартире у моего друга Белобородова [69] , который все еще числился народным комиссаром внутренних дел, хотя его самого по пятам преследовали агенты ГПУ. В те дни Белобородов находился на родном Урале, где в борьбе с аппаратом пытался найти путь к рабочим. Я позвонил на квартиру Иоффе, чтоб справиться о его здоровье. Он откликнулся сам: аппарат стоял у его постели. В тоне его голоса – я отдал себе в этом отчет лишь позже – было нечто необычное, напряженное, тревожное. Он просил меня приехать к нему. Что‑то помешало мне выполнить его просьбу немедленно. То были бурные дни, когда на квартиру Белобородова непрерывно являлись товарищи для совещания по неотложным вопросам. Через час или через два незнакомый мне голос сообщил по телефону: «Адольф Абрамович застрелился. На столике его лежит пакет для вас». На квартире Белобородова всегда дежурило несколько военных оппозиционеров. Они сопровождали меня при моих передвижениях по городу. Мы спешно отправились к Иоффе. На наш звонок и стук из‑за двери справились об имени и открыли не сразу: за дверьми происходило что‑то неясное. На покрытой кровью подушке вырисовывалось спокойное, проникнутое высшей мягкостью лицо Адольфа Абрамовича. За его письменным столом хозяйничал Б., член коллегии ГПУ. Пакета на столике не оказалось. Я потребовал немедленно вернуть мне письмо. Б. бормотал, что никакого письма не было. Вид его и голос не оставляли места сомнениям в том, что он лжет. Через несколько минут в квартиру стали приходить друзья со всех концов города. Официальные представители комиссариата иностранных дел и партийных учреждений чувствовали себя одиноко в массе оппозиционеров. За ночь на квартире перебывало несколько тысяч человек. Весть о похищенном письме распространилась по городу. Иностранные журналисты передали об этом в своих телеграммах. Скрывать письмо дальше оказалось невозможным. В конце концов Раковскому [70] вручена была фотографическая копия письма. Почему письмо, написанное Иоффе для меня и запечатанное им в конверт с моей фамилией, было вручено Раковскому, и притом не в оригинале, а в фотографической копии, объяснить не берусь.
Из книги Н. Иоффе «Время назад»
Моего отца похоронили в ноябре 1927 года, а в январе 1928‑го Троцкого выслали в Алма‑Ату. В день высылки, узнав об этом, мы кинулись к нему на квартиру (в это время он жил уже не в Кремле, а на улице Грановского). Но мы его уже не застали. Дома была его дочь Нина и невестка – жена Левы, Аня, с годовалым ребенком, Львом – в третьем поколении. Они в ссылку не поехали. Было еще несколько товарищей, таких как мы. В квартире гэпэушники устроили засаду, всех пускали, но никого не выпускали, мы просидели там до утра. Утром всех выпустили.
[1928] О высылке в Центральную Азию приведу целиком рассказ жены.
«16 января 1928 г., с утра, упаковка вещей. У меня повышена температура, кружится голова от жара и слабости – в хаосе только что перевезенных из Кремля вещей и вещей, которые укладываются для отправки с нами. Затор мебели, ящиков, белья, книг и бесконечных посетителей‑друзей, приходивших проститься. Ф.А. Гетье, наш врач и друг, наивно советовал отсрочить отъезд ввиду моей простуды. Он себе неясно представлял, что означает наша поездка и что значит теперь отсрочка. Мы надеялись, что в вагоне я скорей оправлюсь, так как дома, в условиях «последних дней» пред отъездом, скоро не выздороветь. В глазах мелькают все новые и новые лица, много таких, которых я вижу в первый раз. Обнимают, жмут руки, выражают сочувствие и пожелания… Хаос увеличивается приносимыми цветами, книгами, конфетками, теплой одеждой и пр. Последний день хлопот, напряжения, возбуждения подходит к концу. Вещи увезены на вокзал. Друзья отправились туда же. Сидим в столовой всей семьей, готовые к отъезду, ждем агентов ГПУ. Смотрим на часы… девять… девять с половиной… Никого нет. Десять. Это время отхода поезда. Что случилось? Отменили? Звонок телефона. Из ГПУ сообщают, что отъезд наш отложен, причин не объясняют. «Надолго?» – спрашивает ЛД. «На два дня, – отвечают ему, – отъезд послезавтра». Через полчаса прибегают вестники с вокзала, сперва молодежь, затем Раковский и другие. На вокзале была огромная демонстрация. Ждали. Кричали «да здравствует Троцкий». Но Троцкого не видно. Где он? У вагона, назначенного для нас, бурная толпа. Молодые друзья выставили на крыше вагона большой портрет ЛД. Его встретили восторженными «ура». Поезд дрогнул. Один, другой толчок… подался вперед и внезапно остановился. Демонстранты забегали вперед паровоза, цеплялись за вагоны и остановили поезд, требуя Троцкого. В толпе прошел слух, будто агенты ГПУ провели ЛД в вагон незаметно и препятствуют ему показаться провожающим. Волнение на вокзале было неописуемое. Пошли столкновения с милицией и агентами ГПУ, были пострадавшие с той и другой стороны, произведены были аресты. Поезд задержали часа на полтора. Через некоторое время с вокзала привезли обратно наш багаж. Долго еще раздавались телефонные звонки друзей, желавших убедиться, что мы дома, и сообщавших о событиях на вокзале. Далеко за полночь мы отправились спать. После волнений последних дней проспали до 11 часов утра. Звонков не было. Все было тихо. Жена старшего сына ушла на службу: ведь еще два дня впереди. Но едва успели позавтракать, раздался звонок – пришла Ф.В. Белобородова… [71] потом М.М. Иоффе [72] . Еще звонок – и вся квартира заполнилась агентами ГПУ в штатском и в форме. ЛД вручили ордер об аресте и немедленной отправке под конвоем в Алма‑Ата. А два дня, о которых ГПУ сообщило накануне? Опять обман! Эта военная хитрость была применена, чтобы избежать новой демонстрации при отправке. Звонки по телефону непрерывны. Но у телефона стоит агент и с довольно добродушным видом мешает отвечать. Лишь благодаря случайности удалось передать Белобородову, что у нас засада и что нас увозят силой. Позже нам сообщили, что «политическое руководство» отправкой ЛД возложено было на Бухарина. Это вполне в духе сталинских махинаций… Агенты заметно волновались. ЛД отказался добровольно ехать. Он воспользовался предлогом, чтоб внести в положение полную ясность. Дело в том, что Политбюро старалось придать ссылке по крайней мере наиболее видных оппозиционеров видимость добровольного соглашения. В этом духе ссылка изображалась перед рабочими. Надо было разбить эту легенду и показать то, что есть, притом в такой форме, чтобы нельзя было ни замолчать, ни исказить. Отсюда возникло решение ЛД заставить противников открыто применить насилие. Мы заперлись вместе с двумя нашими гостьями в одной комнате. С агентами ГПУ переговоры велись через запертую дверь. Они не знали, как быть, колебались, вступили в разговоры со своим начальством по телефону, затем получили инструкции и заявили, что будут ломать дверь, так как должны выполнить приказание. ЛД тем временем диктовал инструкцию о дальнейшем поведении оппозиции. Мы не открывали. Раздался удар молотка, стекло двери превратилось в осколки, просунулась рука в форменном обшлаге. «Стреляйте меня [73] , т. Троцкий, стреляйте», – суетливо‑взволнованно повторял Кишкин, бывший офицер, не раз сопровождавший ЛД в поездках по фронту. «Не говорите вздора, Кишкин, – отвечал ему спокойно ЛД, – никто в вас не собирается стрелять, делайте свое дело». Дверь отперли и вошли, взволнованные и растерянные. Увидя, что ЛД в комнатных туфлях, агенты разыскали его ботинки и стали надевать их ему на ноги. Отыскали шубу, шапку… надели. ЛД отказался идти. Они его взяли на руки. Мы поспешили за ними. Я накинула шубу, боты… Дверь за мной сразу захлопнулась. За дверью шум. Криком останавливаю конвой, несший ЛД по лестнице, и требую, чтобы пропустили сыновей: старший должен ехать с нами в ссылку. Дверь распахнулась, оттуда выскочили сыновья, а также обе наши гостьи, Белобородова и Иоффе. Все они прорвались силой. Сережа применил свои приемы спортсмена. Спускаясь с лестницы, Лева звонит во все двери и кричит: «Несут т. Троцкого». Испуганные лица мелькают в дверях квартир и по лестнице. В этом доме живут только видные советские работники. Автомобиль набили битком. С трудом вошли ноги Сережи. С нами и Белобородова. Едем по улицам Москвы. Сильный мороз. Сережа без шапки, не успел в спешке захватить ее, все без галош, перчаток, ни одного чемодана, нет даже ручной сумки, все совсем налегке. Везут нас не на Казанский вокзал, а куда‑то в другом направлении – оказывается, на Ярославский.
Сережа делает попытку выскочить из автомобиля, чтоб забежать на службу к невестке и сообщить ей, что нас увозят. Агенты крепко схватили Сережу за руки и обратились к ЛД с просьбой уговорить его не выскакивать из автомобиля. Прибыли на совершенно пустой вокзал. Агенты понесли ЛД, как и из квартиры, на руках. Лева кричит одиноким железнодорожным рабочим: «Товарищи, смотрите, как несут т. Троцкого». Его схватил за воротник агент ГПУ, некогда сопровождавший ЛД во время охотничьих поездок. «Ишь, шпингалет», – воскликнул он нагло. Сережа ответил ему пощечиной опытного гимнаста. Мы в вагоне. У окон нашего купе и у дверей конвой. Остальные купе заняты агентами ГПУ. Куда едем? Не знаем. Вещей нам не доставили. Паровоз с одним нашим вагоном двинулся. Было 2 часа дня. Оказалось, что окружным путем мы направлялись к маленькой глухой станции, где нас должны были прицепить к почтовому поезду, вышедшему из Москвы, с Казанского вокзала, на Ташкент. В пять часов мы простились с Сережей и Белобородовой, которые должны были со встречным поездом вернуться в Москву. Мы продолжали путь. Меня лихорадило. ЛД был настроен бодро, почти весело. Положение определилось. Общая атмосфера стала спокойней. Конвой предупредителен и вежлив. Нам было сообщено, что багаж наш идет со следующим поездом и что во Фрунзе (конец нашего железнодорожного пути) он нас нагонит – это значит на девятый день нашего путешествия. Едем без белья и без книг. А с каким вниманием и любовью Сермукс и Познанский укладывали книги, тщательно подбирая их – одни для дороги, другие для занятий на первое время, – как аккуратно Сермукс уложил письменные принадлежности для ЛД, зная его вкусы и привычки в совершенстве. Сколько путешествий он совершил за годы революции с ЛД в качестве стенографа и секретаря. ЛД в дороге всегда работал с утроенной энергией, пользуясь отсутствием телефона и посетителей, и главная тяжесть этой работы ложилась сперва на Глазма‑на, потом на Сермукса. Мы оказались на этот раз в дальнем путешествии без единой книги, без карандаша и листа бумаги. Сережа перед отъездом достал для нас Семенова‑Тян‑Шанского – научный труд о Туркестанском крае, в дороге мы собирались ознакомиться с нашим будущим местожительством, которое мы представляли себе лишь приблизительно. Но и Семенов‑Тян‑Шанский остался в чемодане вместе с другими вещами в Москве. Мы сидели в вагоне налегке, точно переезжали из одной части города в другую. К вечеру вытянулись на скамьях, опираясь головами на подлокотники. У приоткрытых дверей купе дежурили часовые.
Что нас ожидало дальше? Какой характер примет наше путешествие? А ссылка? В каких условиях мы там окажемся? Начало не предвещало ничего хорошего. Тем не менее мы чувствовали себя спокойно. Тихо покачивался вагон. Мы лежали вытянувшись на скамьях. Приоткрытая дверь напоминала о тюремном положении. Мы устали от неожиданностей, неопределенности, напряжения последних дней и теперь отдыхали. В вагоне было тихо. Конвой молчал. Мне нездоровилось. ЛД всячески старался облегчить мое положение, но он ничем не располагал, кроме бодрого, ласкового настроения, которое сообщалось и мне. Мы перестали замечать окружающую обстановку и наслаждались покоем. Лева был в соседнем купе. В Москве он был полностью погружен в работу оппозиции. Теперь он отправился с нами в ссылку, чтоб облегчить наше положение, и не успел даже проститься с женой. С этих пор он стал нашей единственной связью с внешним миром…
Чем дальше от Москвы, тем предупредительней становился конвой. В Самаре закупили для нас смену белья, мыло, зубной порошок, щетки и пр. Питались мы обедами, которые заказывались для нас и для конвоя в вокзальных ресторанах. ЛД, который всегда вынужден придерживаться строгой диеты, теперь весело ел все, что подавали, и подбадривал нас с Левой. Я с удивлением и страхом следила за ним. Закупленные в Самаре для нас вещи получили в нашем обиходе особые имена: полотенце имени Менжинского, носки имени Ягоды (это заместитель Менжинского) и пр. Снабженные этими именами вещи получали более веселый характер. Вследствие заносов поезд шел с большим опозданием. Но все же мы день за днем углублялись в Азию.
Перед отъездом ЛД требовал, чтоб ему дали взять с собой двух своих старых сотрудников. Ему отказали. Тогда Сермукс и Познанский решили ехать самостоятельно, в одном с нами поезде. Они заняли места в другом вагоне, были свидетелями демонстрации, но не покидали своих мест, предполагая, что с этим же поездом едем и мы. Через некоторое время они обнаружили наше отсутствие, высадились в Арыси и поджидали нас со следующим поездом. Тут мы и настигли их. Виделся с ними только Лева, пользовавшийся некоторой свободой передвижения, но горячо радовались мы все. Вот запись сына, сделанная тогда же: «Утром направляюсь на станцию, авось найду товарищей, о судьбе которых мы всю дорогу много говорим и беспокоимся. И действительно: оба они тут как тут, сидят в буфете за столиком, играют в шахматы. Трудно описать мою радость. Даю им понять, чтоб не подходили: после моего появления в буфете начинается, как всегда, усиленное движение агентов. Тороплюсь в вагон сообщить открытие. Общая радость. Даже ЛД трудно сердиться на них, а между тем они нарушили инструкцию и вместо того, чтоб ехать дальше, ожидают на виду у всех: лишний риск. Договорившись с ЛД, составляю для них записку, которую думаю передать, когда стемнеет. Инструкция такова: Познанскому отделиться, ехать в Ташкент немедленно и там дожидаться сигнала. Сермуксу ехать в Алма‑Ата, не вступая в общение с нами…
После открытия, сделанного сыном в Арыси, ехали дальше с сознанием, что в этом же поезде есть верный друг. Это было отрадно. На десятый день мы получили наш багаж и поспешили вынуть Семенова‑Тян‑Шанского. Читаем с интересом о природе, населении, яблочных садах; главное, там великолепная охота. ЛД с удовольствием открывает письменные принадлежности, уложенные Сермуксом. Во Фрунзе (Пишпек) приехали рано утром. Это последняя железнодорожная станция. Стоял сильный мороз. Белый, чистый, вкусный снег, облитый солнечными лучами, слепил глаза. Нам принесли валенки и тулупы. Я задыхалась от тяжести одежды, и тем не менее в пути было холодно. Автобус двигался медленно по скрипучему снежному накату, ветер колол лицо. Проехавши тридцать километров, остановились. Темно. Казалось, что стоим среди снежной пустыни. Двое конвойных (сопровождало нас двенадцать – пятнадцать человек) подошли к нам и со смущением предупредили, что ночевка «неважная». С трудом высадились и, нащупывая в темноте порог почтовой станции и низкую дверь, вошли внутрь и с удовольствием освободились от тулупов. В избе, однако, холодно, не топлено. Маленькие окошечки промерзли насквозь. В углу большая русская печка, увы, холодная как лед. Согревались чаем. Закусили. Разговорились с хозяйкой станции, казачкой. ЛД подробно расспрашивал ее о житье‑бытье и попутно об охоте. Все любопытно, а главное – неизвестно, чем окончится. Начали укладываться спать. Конвой разместился по соседству. Лева устроился на скамье. Мы с ЛД легли на большом столе, подостлав под себя тулупы. Когда окончательно улеглись в темной холодной комнате с низким потолком, я громко рассмеялась: «Совсем не похоже на кремлевскую квартиру!» ЛД и Лева меня дружно поддержали. С рассветом двинулись дальше. Предстояла труднейшая часть пути. Переправа через хребет Курдай. Жестокий холод. Невыносимая тяжесть одежды, точно стена на тебя навалилась. На новой остановке разговаривали за чаем с шофером и агентом ГПУ, прибывшим навстречу из Алма‑Ата. Перед нами постепенно кое‑что открывалось… частица за частицей неизвестной нам жизни. Дорога для автомобиля была трудная, накат дороги часто перекрывался полосами наносного снега. Шофер управлял машиной ловко, знал хорошо свойства дороги, согревался водкой. Мороз к ночи делался все сильней и сильней. Сознавая, что все от него зависят в этой снежной пустыне, шофер отводил душу довольно бесцеремонной критикой начальства и порядков… Алма‑атинское начальство, сидевшее с ним рядом, даже заискивало: только бы довез. В третьем часу ночи в полной темноте машина остановилась. Приехали. Куда? Оказалось, на улицу Гоголя, в гостиницу «Джетысу», меблированные номера действительно времени Гоголя. Нам отвели две комнатки. Соседние номера были заняты конвоем и местными агентами ГПУ. Лева проверил багаж – оказалось, нет двух чемоданов с бельем и книгами, остались где‑то в снегах. Увы, снова мы без Семенова‑Тян‑Шанского. Погибли карты и книги ЛД о Китае и Индии, погибли письменные принадлежности. Не уберегли чемоданов… пятнадцать пар глаз.
Лева с утра вышел на разведку. Ознакомился с городом, прежде всего с почтой и телеграфом, которые заняли центральное место в нашей жизни. Нашел и аптеку. Неутомимо разыскивал всякие необходимые нам предметы: перья, карандаши, хлеб, масло, свечи… Ни я, ни ЛД в первые дни совсем не выходили из комнаты, потом стали совершать небольшие прогулки по вечерам. Вся связь наша с внешним миром шла через сына.
Обед нам приносили из ближайшей столовой. Лева был в расходе по целым дням. Мы с нетерпением ждали его. Он приносил газеты, те или другие интересные сообщения о нравах и быте города. Волновались мы насчет того, как доехал Сермукс. И вдруг утром, на четвертый день нашего пребывания в гостинице, услышали в коридоре знакомый голос. Как он был нам дорог! Мы прислушивались из‑за двери к словам Сермукса, тону, шагам. Это открывало перед нами новые перспективы. Ему отвели комнату дверь в дверь против нашей. Я вышла в коридор, он издали мне поклонился… Вступить в разговор мы пока еще не решались, но молча радовались его близости. На другой день украдкой впустили его в свою комнату, торопливо сообщили обо всем происшедшем и условились насчет совместного будущего. Но будущее оказалось коротким. В тот же день, в десять часов вечера пришла развязка. В гостинице было тихо. Мы с ЛД сидели в своей комнате, дверь была полуоткрыта в холодный коридор, так как железная печь невыносимо накаляла атмосферу. Лева сидел в своей комнате. Мы услышали тихие, осторожные, мягкие в валенках шаги в коридоре, и сразу насторожились все трое (как оказалось, Лева тоже прислушивался и догадывался о происходящем), «Пришли», – мелькнуло в сознании. Мы слышали, как без стука вошли в комнату Сермукса, как сказали «торопитесь!», как Сермукс ответил: «Можно надеть хоть валенки?» Он был в комнатных туфлях. Опять едва слышные мягкие шаги, и нарушенная тишина восстановилась. Потом портье запер на ключ комнату, из которой увели Сермукса. Больше мы его не видели.
…Мы составили кооперацию из троих. На сына легла, главным образом, работа по налаживанию наших отношений с внешним миром. Он управлял нашей перепиской. ЛД называл его то министром иностранных дел, то министром почт и телеграфа. Корреспонденция у нас скоро приняла огромные размеры, и главной тяжестью лежала на Леве. Он нес и охрану. Он же подбирал нужные ЛД материалы для его работ: рылся в книжных залежах библиотеки, добывал старые газеты, делал выписки. Он вел все переговоры с местным начальством, занимался организацией охоты, присматривал за охотничьей собакой и за оружием…
По книге «Л.Д. Троцкий. Архив в 9 томах». Т. 2 «Телеграммы, 1928 г.» (редактор‑составитель Ю.Г. Фельштинский)
В этом томе, наряду с массой разного рода корреспонденций, помещено много телеграмм от родных, друзей и соратников. Время – январь – май 1928 года. Все спрашивают о здоровье ссыльных, друзья и соратники поздравляют с Днем Красной армии и с 1 мая. Сережа и Аня сообщают о высылке вещей и лекарств. Сережа спрашивает, какие русские журналы выписать. Лева телеграфирует Ане: «Мечтаю о встрече» и просит выслать хинин. Аня телеграфирует, что забронировала место в поезде и для няни (видимо, хотела взять с собой сына – двухлетнего Леву‑Люлика, но после получения отпуска без сохранения содержания приехала одна). В телеграмме от 20 марта (в тот же день, когда Нина написала последнее письмо отцу) Зина сообщает ЛД адрес Мана Невельсона [74] , сосланного мужа Нины.
Сообщение Ани о выезде Сергея 27 апреля к родителям. Сообщение Ани о ее незаконном увольнении с работы: отпуск сорван. С 12 мая восстановлена, отпуск с 25 мая на полтора месяца без сохранения содержания. 21 мая – несколько телеграмм, в которых говорится о безнадежном состоянии Нины.
По книге Л. Троцкого «Письма из ссылки», 1928
Документы взяты Ю. Фельштинским из архива Троцкого, хранящегося в библиотеке Гарвардского университета. Это даже не письма, а какие‑то трактаты о русской революции, где чаще всего встречается слово «термидор».
Это рассуждения о грядущих революциях в Китае и в Индии, а также полемика с различными товарищами. Из интернетовского варианта этой книги я попыталась выбрать редкие сведения о его (и моих) близких.
В Алма‑Ате перебои с хлебом и мукой, нет лекарств от свирепствующей там малярии, которой заболела Наталья, а потом и сам ЛД. Везде и всюду очереди. На лето они переехали в горы, где климат лучше, чем в городе. ЛД с Натальей и Левой, а потом и с приехавшим на летние каникулы Сергеем ездят на рыбалку и охоту, ночуют в казахских юртах и привозят оттуда вшей, но рыбалка и охота обычно удачные: поймали 7 пудов рыбы, подстрелили 14 уток. Как я поняла, охота и рыбная ловля – не только развлечение и спорт, но и необходимый приварок к их скудному рациону.
«…Мы ждали Сережу из Москвы в начале апреля, он задержался из‑за экзаменов и выехал только 28 апреля, но сегодня, 8 мая, его еще нет. Лева выехал его разыскивать. Сергей оставил собаку [Алу] в Москве на квартире невестки [жены брата Ани], которая пишет отчаянные письма, не зная, что делать с собакой…»
«…Младший сын живет здесь около месяца, сегодня ждем также и невестку, которая собирается провести здесь свой отпуск. Из Москвы очень тяжелые вести о здоровье дочери [Нины]. Скоротечная чахотка, помочь невозможно, у нее двое малюток» [75] .
«Из больницы дочь написала мне 20 марта письмо о том, что она хочет «ликвидировать» свою болезнь, чтобы вернуться к работе. Температура у нее была 38°. Если бы я получил это письмо своевременно, я бы телеграфировал ей и друзьям, чтобы она не покидала больницы… но ее письмо получил только 3 июня [76] , оно было в пути 73 дня» [77] .
«Старшая дочь Зина, ей 27 лет, тоже «температурит» вот уже 2–3 года, я очень хочу заполучить ее сюда, но сейчас она ухаживает за сестрой. Обе дочери, конечно, исключены из партии и сняты с работы, хотя старшая заведовала раньше в Крыму партшколой. Младший сын живет с нами свыше месяца, невестка (жена старшего сына) прибыла из Москвы свыше недели тому назад, так что семья наша очень возросла».
Все это в письме ЛД, датированном 2 июня 1928 года
Поскольку Сережа приехал на летние каникулы, а Аня в отпуск, можно предположить, что 9 июня (день смерти Нины) они были еще в Алма‑Ате.
После июня я не нашла больше в письмах ЛД никаких сведений о родных. Мелькнуло, правда, сообщение, что новая охотничья собака по кличке Форд своенравна, и ЛД с грустью поминает Алу, которая осталась в Москве, как я понимаю, оттого, что собиралась ощениться.
Из книги Л.Д. Троцкого «Моя жизнь»
[1928]
9 июня умерла в Москве дочь моя и горячая единомышленница Нина. Ей было 26 лет. Муж ее был арестован незадолго до моей высылки. Она продолжала оппозиционную работу, пока не слегла. У нее открылась скоротечная чахотка и унесла ее в несколько недель. Письмо ее ко мне из больницы шло 73 дня и пришло уже после ее смерти [78] .
Из книги Н. Седовой и В. Сержа «Жизнь и смерть Льва Троцкого»
Нина, младшая дочь ЛД от первой жены, умерла от туберкулеза в Москве [79] . Она написала нам, что ее состояние стало критическим, но ОГПУ хранило ее письмо 75 дней, чтобы дать время молодой 26‑ти летней женщине умереть до того, как ее отец мог просить разрешение увидеть ее в последний раз. Нина оставила двоих детей. Ее муж, Ман Невельсон, был в ссылке или тюрьме, где показал необычайную смелость: его бесстрашное открытое письмо Сталину передавалось из рук в руки… Никто ничего не слышал после этого о нем.
Раковский прислал мне 16 июня телеграмму: «Вчера получил твое письмо о тяжелой болезни Нины. Телеграфировал Александре Георгиевне (жена Раковского) в Москву. Сегодня из газет узнал, что Нина окончила свой короткий жизненный и революционный путь. Целиком с тобой, дорогой друг, очень тяжело, что непреодолимое расстояние разделяет нас. Обнимаю много раз и крепко. Христиан». Через две недели прибыло письмо Раковского: «Дорогой друг, мне страшно больно за Ниночку, за тебя, за всех вас. Ты давно несешь тяжелый крест революционера‑марксиста, но теперь впервые испытываешь беспредельное горе отца. От всей души с тобой, скорблю, что так далеко от тебя…
Тебе, наверно, рассказывал Сережа, каким абсурдным мерам подвергнуты были твои друзья после того, как так нелепо поступили с тобой в Москве. Я явился на квартиру полчаса спустя после твоего отъезда. В гостиной группа товарищей, больше женщин, среди них Муралов [80] . «Кто здесь гражданин Раковский?» – услышал я голос.
«Это я, что вам угодно?» – «Следуйте за мной!» Меня отводят через коридор в маленькую комнату. Перед дверью комнаты мне было велено поднять «руки вверх». После ощупывания моих карманов меня арестовали. Освободили в пять часов. Муралова, которого подвергли той же процедуре после меня, задержали до поздней ночи…»
Я писал Раковскому 14 июля:
«…Мы ждали сюда в течение июля приезда Зинушки (старшей дочери). Но, увы, от этого пришлось отказаться. Гетье потребовал категорически, чтобы она немедленно поместилась в санаторий для туберкулезных. Процесс у нее уже давно, а уход за Нинушкой в течение тех трех месяцев, когда Нинушка была врачами приговорена к смерти, сильно надломил ее здоровье…»
Из письма Л.Д. в ЦК ВКП(б) и Президиум исполкома коминтерна (опубликовано в книге «Моя жизнь»)
«Два ближайших сотрудника моих со времени гражданской войны, тт. Сермукс и Познанский, решившиеся добровольно сопровождать меня в место ссылки, были немедленно по приезде арестованы, заточены с уголовными в подвал, затем высланы в отдаленные углы севера. От безнадежно заболевшей дочери, которую вы исключили из партии и удалили с работы, письмо ко мне шло из московской больницы 73 дня, так что ответ мой уже не застал ее в живых [81] . Письмо о тяжком заболевании второй дочери, также исключенной вами из партии и удаленной с работы, было месяц тому назад доставлено мне из Москвы на 43‑й день. Телеграфные запросы о здоровье чаще всего не доходят по назначению. В таком же и еще худшем положении находятся тысячи безукоризненных большевиков‑ленинцев, заслуги которых перед Октябрьской революцией и международным пролетариатом неизменно превосходят заслуги тех, которые их заточили или сослали».
[1929] Московский посланец ГПУ Волынский оставался все время в Алма‑Ата, ожидая инструкций. 20 января он явился ко мне в сопровождении многочисленных вооруженных агентов ГПУ, занявших входы и выходы, и предъявил мне нижеследующую выписку из протокола ГПУ от 18 января 1929 г. «Слушали: Дело гражданина Троцкого, Льва Давидовича, по ст. 58/10 Уголовного Кодекса по обвинению в контрреволюционной деятельности, выразившейся в организации нелегальной антисоветской партии, деятельность которой за последнее время направлена к провоцированию антисоветских выступлений и к подготовке вооруженной борьбы против советской власти. Постановили: Гражданина Троцкого, Льва Давыдовича, – выслать из пределов СССР».
Когда от меня потребовали позже расписки в ознакомлении с этим постановлением, я написал: «Преступное по существу и беззаконное по форме постановление ГПУ мне объявлено 20 января 1929 г. Троцкий». <…>
22‑го на рассвете мы уселись с женой, сыном и конвоем в автобус, который по гладко укатанной снежной дороге довез нас до горного перевала Курдай. На перевале были снежные заносы, сильно мело. Могучий трактор, который должен был пробуксировать нас через Курдай, сам увяз по горло в сугробах вместе с семью автомобилями, которые тащил. Во время заносов на перевале замерзло семь человек и немалое число лошадей. Пришлось перегружаться в дровни. Свыше семи часов понадобилось, чтоб оставить позади около 30 километров. Вдоль занесенного снегом пути разбросано много саней с поднятыми вверх оглоблями, много груза для строящейся туркестаносибирской дороги, много баков с керосином, занесенных снегом. Люди и лошади укрылись от метелей в ближайших киргизских зимовках. За перевалом – снова автомобиль, а в Пишпеке – вагон железной дороги. Идущие навстречу московские газеты свидетельствуют о подготовке общественного мнения к высылке руководителей оппозиции за границу. В районе Актюбинска нас встречает сообщение по прямому проводу, что местом высылки назначен Константинополь. Я требую свидания с двумя московскими членами семьи, вторым сыном и невесткой. Их доставляют на станцию Ряжск, где они подпадают под общий режим с нами. Новый представитель ГПУ Буланов убеждает меня в преимуществах Константинополя. Я категорически от них отказываюсь. Переговоры Буланова по прямому проводу с Москвой. Там предвидели все, кроме препятствий, возникших из моего отказа ехать добровольно за границу. Сбитый с направления, поезд наш вяло передвигается по пути, затем останавливается на глухой ветке подле мертвого полустанка и замирает там меж двух полос мелколесья. Так проходит день за днем. Число консервных жестянок вокруг поезда растет…
Паровоз с вагоном ежедневно уходит на крупную станцию за обедом и газетами. В вагоне у нас грипп. Мы перечитываем Анатоля Франса и курс русской истории Ключевского. Я впервые знакомлюсь с Истрати [82] . Мороз достигает 38° по Реомюру, наш паровоз прогуливается по рельсам, чтоб не застыть… Так проходит 12 дней и 12 ночей.
8 февраля Буланов заявляет: несмотря на все настояние со стороны Москвы, немецкое правительство категорически отказалось допустить вас в Германию; мне дан окончательный приказ доставить вас в Константинополь. «Но я добровольно не поеду и заявлю об этом на турецкой границе». – «Это не изменит дела, вы все равно будете доставлены в Турцию». – «Значит, у вас сделка с турецкой полицией о принудительном вселении меня в Турцию?» Уклончивый жест: мы только исполнители.
После 12 суток стоянки вагон приходит в движение. Наш маленький поезд возрастает, так как возрастает конвой. Из вагона мы не имеем возможности выходить во все время пути, начиная с Пишпека. Едем теперь на всех парах на юг. Останавливаемся только на мелких станциях, чтоб набрать воды и топлива. Эти крайние меры предосторожности вызваны памятью о московской демонстрации по поводу моей высылки в январе 1928 г. Газеты в пути приносят нам отголоски новой большой кампании против «троцкистов».
…Для отправки из Одессы назначен пароход «Калинин». Но он замерз во льдах. Все усилия ледоколов оказались тщетны. Москва стояла у телеграфного провода и торопила. Срочно развели пары на пароходе «Ильич». В Одессу наш поезд прибыл 10‑го ночью. Я глядел через окно на знакомые места: в этом городе я провел семь лет своей ученической жизни. Наш вагон подали к самому пароходу. Стоял лютый мороз. Несмотря на глубокую ночь, пристань была оцеплена агентами и войсками ГПУ. Здесь предстояло проститься с младшим сыном и невесткой, разделявшими наше заточение в течение двух последних недель.
Из книги Н. Седова и В. Сержа «Жизнь и смерть Льва Троцкого»
Сергей и Аня решили остаться. Они любили Россию и особенно Москву. Сергей к тому же хотел завершить учебу в технологическом вузе. Мы не могли настаивать, чтобы они уехали с нами.
Мы глядели в окно вагона на предназначенный для нас пароход и вспоминали другой пароход, который тоже отвозил нас не по назначению. Это было в марте 1917 г., под Галифаксом, когда британские военные моряки на глазах многочисленных пассажиров снесли меня на руках с норвежского парохода «Христианиафиорд». Мы находились тогда в том же семейном составе, только все были моложе на 12 лет. «Ильич» без груза и без пассажиров отчалил около часа ночи.
Из книги Д. А. Волкогонова «Троцкий. Политический портрет». Кн. 1
10 февраля Троцкого доставили в Одессу. Здесь состоялось прощание с младшим сыном и невесткой. Навсегда. Больше они никогда не увидят друг друга.
…Ящики с бумагами Троцкого на пароход загружены, чемоданы в каюту занесены, все документы выправлены. За окном вагона – мрак зимней одесской ночи. Поверх заношенного свитера Троцкий надел старенькое пальто, взял в руки баул с наиболее ценными вещами, еще раз обнял Сергея и невестку и пошел впереди Натальи Ивановны и Льва к выходу. Сквозь темень необычно морозной ночи виднелись редкие огни Одессы, с которой у него так много было связано. Держа за руку жену, Троцкий поднялся на борт судна, успев прочесть на борту в свете тусклого фонаря его название: «Ильич». Усмехнувшись, изгнанник мог подумать: тот, кто спит вечным сном в Мавзолее на Красной площади, не мог и предположить, что система, которую они так страстно и яростно создавали, не останавливаясь ни перед чем, уже через десятилетие начнет пожирать своих вождей.
Оглянувшись, Троцкий увидел лишь плотно оцепленный военными причал. Сергея и его жены [83] уже не было – их сразу же удалили.
Из книги Б. Рунина «Мое окружение» [84]
Поздняя осень в начале тридцатых годов. Мне едва исполнилось двадцать лет. Я работаю техником в крупнейшей проектной организации той поры. Вместе с моим начальником и наставником во многих чисто человеческих делах архитектором 3. (через десять лет он бесславно погибнет в ополчении) мы вдвоем отправляемся в длительную командировку в Кузбасс, точнее, в город Сталинск, где только что пустили один из гигантов первой пятилетки – металлургический комбинат. Нам предстоит выбрать площадку для еще одного крупного завода в том же регионе.
З. – прославленный специалист в своей области. Он недавно вернулся из Детройта, где провел почти год, перенимая американский опыт промышленного строительства. Я польщен тем, что из нашей бригады опытных проектировщиков он в качестве спутника выбрал меня, в сущности еще молокососа и неуча. И вообще я преисполнен уважения к самому себе, ибо отныне причастен к делу большой государственной важности. Возложенная на меня ответственная миссия вселяет в мою душу подлинный энтузиазм. Я горжусь тем, что живу в эпоху величайших преобразований, в которых будет доля и моего участия.
Мы едем четверо суток в купе первой категории международного вагона. Я читаю Андре Жида, размышляю, строю планы на будущее, радуюсь предстоящему знакомству с Сибирью. В стране начинается новая жизнь…
Через месяц я возвращаюсь в Москву, потрясенный величием Сибири и совершенно раздавленный открывшейся мне там социальной реальностью. И я по сей день благодарен судьбе за то, что она предъявила мне тогда истинный лик эпохи – без всяких словесных прикрас и политических прельщений. На одном мимолетном примере я убедился, что во имя великой цели мы прибегаем к чудовищным средствам, что мы строим светлое будущее на крови, на страданиях, на истреблении людей… Словом, мне было тогда вещее предупреждение…
В тот памятный день мы с самого утра мотались на тарантасе вдоль реки Томь, оценивая на глаз открывающийся ландшафт с точки зрения его промышленной пригодности, и заехали в какие‑то малообжитые места. Там нас и застала неожиданно налетевшая пурга, которая мгновенно скрыла из глаз все возможные ориентиры, так что мы сразу сбились с дороги и стали плутать вслепую. Между тем уже смеркалось, а когда пурга так же внезапно прекратилась и нам открылось морозное звездное небо, выяснилось, что кругом нет никаких признаков жилья. Ни огонька. По счастью, свободно пущенная лошадка наша вскоре сама обнаружила какую‑то проселочную дорогу, которая в конце концов привела нас к большому бревенчатому сооружению. За ним виднелось еще несколько строений, а дальше угадывались отблески множества огней, будто где‑то там, в низине, почему‑то остановилось факельное шествие.
При входе в дом нам преградил путь часовой с винтовкой. Вызванный им начальник при свете фонарика проверил наши документы и пусть не очень охотно, но все же пропустил нас внутрь, разрешив посидеть у печки и погреться, пока не взойдет луна.
Мы оказались в каком‑то едва освещенном канцелярском помещении, совершенно безлюдном, если не считать человека в телогрейке, топившего печь. На наши вопросы – куда это нас занесло, что за контора тут находится, откуда там огни – он почему‑то прямо не отвечал, предпочитая делать вид, будто налаживает ради нас еще одну керосиновую лампу. Только убедившись, что впустивший нас начальник скрылся где‑то в глубине дома, истопник вдруг перестал мычать что‑то нечленораздельное и не без упрека в голосе сказал:
– А вы что, правда не знаете, где находитесь?.. Выйдите покурить и постарайтесь податься чуток вправо. Сами все и поймете.
Заинтригованный его намеками, я минут через пятнадцать вышел на крыльцо, закурил сам и угостил папиросой вахтера, после чего стал прохаживаться перед домом туда‑сюда, понемногу забирая направо.
Вскоре глаза мои привыкли к темноте, и я различил невдалеке высокую изгородь из густо натянутой между столбами колючей проволоки. Когда я приблизился к ней, мне открылась картина, которую я и сейчас, по прошествии почти шести десятков лет, словно продолжаю видеть воочию.
Там, за колючей проволокой, расстилалась огромная, уходящая куда‑то далеко в темноту заснеженная котловина. На дне ее там и сям горели десятки, нет, пожалуй, сотни костров, и вокруг каждого из них копошились люди. Судя по силуэтам, там были и мужчины, и женщины, и дети. Некоторые, сидя на корточках, что‑то варили на огне, некоторые бесцельно топтались туда‑сюда, видимо стараясь согреться, некоторые лежали прямо на снегу. И то, что оттуда, из низины, совершенно не доносились голоса, и то, что взошедшая только что луна постепенно высветила уходящую в далекую перспективу череду сторожевых вышек, и то, что эта чудовищная пантомима сопровождалась величавым покоем в природе и девственным запахом первого снега, – все это превращало происходящее у меня перед глазами в некое почти мистическое знамение. Я, со своей тогдашней юношеской готовностью к жизни, к добру, к свету, вдруг стал невольным соглядатаем державного, буднично творимого злодейства, еще какого‑то неотлаженного, наспех импровизированного, но уже упрямо нацеленного в будущее.
И то, что я с тех пор неизменно ношу в себе это видение, ставшее для меня как бы символом режима, несомненно, помогло мне уберечься от многих коварных иллюзий, на каждом шагу подстерегавших моих современников и особенно коллег по литературе. Этот локальный, почти художественный образ насилия, творимого государством над своими подданными, помог мне впоследствии не вступить в партию даже на фронте. Он помог мне не участвовать во множестве верноподданнических акций, в минувшие годы почти обязательных для литератора.
Советская власть предстала тогда передо мной во всей своей эпической жестокости, и это зрелище стало для меня откровением на всю жизнь и на каждый день. Быть может, именно благодаря ему я в своих критических писаниях находил в себе силы не называть черное белым, не цитировать Сталина и его преемников и не пользоваться подлым словосочетанием «соцреализм», даже когда и то, и другое, и третье становилось непреложным условием прохождения моих писаний в печать…
Ошеломленный увиденным, я вернулся в дом к своему спутнику. Тот внимательно слушал человека в телогрейке, оказавшегося его земляком.
– Мы все тут курские, – рассказывал он. – Раскулачили нас, как только хлеб убрали. Но пока везли в эшелонах, пока со станции сюда гнали, зима и настала… Мне‑то повезло, у меня среднее образование, вот в конторе к печке и к лампам керосиновым определили. А там, – показал он в сторону оврага, – народ мрет почем зря… Лагерь‑то новый, построить еще ничего не успели…
Заночевать на лагерной вахте нам не разрешили. Вскоре мы опять погрузились в свой тарантас и, разузнав дорогу, двинулись в путь.
Не могу сказать, что до поездки в Кузбасс моя политическая сознательность покоилась на нуле.
Кое в чем я к тому времени уже разбирался благодаря дружбе с одним из своих старших сослуживцев. Это был художник нашей архитектурной бригады по фамилии Глан‑Глобус. Его судьба и некоторые размышления, которыми он делился со мной, заставили меня впервые усомниться в справедливости и гуманности нашего строя.
И все же если говорить о моем политическом прозрении, то должен заметить, что своим подлинным университетом «марксизма‑ленинизма» я считаю свою поездку в Кузбасс. Народная беда впервые предстала тогда передо мной во всей своей наглядности. А потом пошло. Потом трагизм современной истории заглянул и в мой дом. Потом тридцать седьмой год взялся за мое политическое просвещение ударными темпами.
Когда я оказался в «писательской роте», мне сначала мнилось, что грозящая советскому государству реальная опасность поражения в войне сведет до минимума его репрессивные вожделения. Но уже в августе один из наших товарищей‑литераторов был вызван из строя в особый отдел, и больше его никто никогда не видел. Нет, природа этой власти неизменна на всех этапах.