ГлавнаяМорской архивИсследованияБиблиотека












Логин: Пароль: Регистрация |


Голосование:
Вам нравится наш сайт?


Отличный сайт!
Хороший сайт
Встречал и получше
Совсем не понравился





» » Кони Анатолий Федорович
Кони Анатолий Федорович
  • Автор: Malkin |
  • Дата: 14-05-2016 22:50 |
  • Просмотров: 1673

Подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический я жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и обла­гораживают.

А. Чехов

I

Кони Анатолий ФедоровичКогда я познакомился с Кони, он был почетный академик, сенатор, действительный тайный советник, член Государствен­ного совета, кавалер самых больших орденов. Знаю­щие люди в ту пору учили меня, что на конвертах писем, обращенных к нему, я должен будто бы не­пременно писать: «Его высокопревосходительству».

Я так и писал. Из всех моих тогдашних знакомых то был самый именитый сановник. Не просто превос­ходительство, а высокопревосходительство.

Но пришла революция — и сразу, в какой-нибудь час, все это ушло от него, и в обглоданном войной Петрограде он сделался просто Кони, такой же гражданин, как и все.

И замечательно: ему и в голову не пришло пожа­леть о своем благоденственном прошлом, обидеться на революцию, лишившую его всех званий, орденов и чинов. Семидесятипятилетний старик, сгорбленный дугою, с больными ногами, он взял свои костыльки и пошел, ковыляя, по улицам, в самые дальние кон­цы Петрограда — читать лекции красноармейцам, курсантам, рабочим в нетопленных, промозглых по­мещениях, которые носили громкое название клубов. Из-за гражданской войны и блокады эти клубы бы­ли так ограничены в средствах, что за двухчасовую лекцию вознаграждали его — да и то не всегда! — ржавой селедкой или микроскопическим ломтиком заплесневелого хлеба. И часто, утомленный в пути, он садился отдохнуть на чугунную тумбу или на сту­пени закрытых лавчонок, положив возле себя ко­стыльки, и не обижался, когда сердобольные жен­щины — это бывало не раз! — покушались подать ему милостыню.

Помню, на Невском двое красноармейцев благо­душно сказали ему:

Ах ты, дедушка. Ползешь на четырех? Ну пол­зи, ползи, бог с тобой!

Это нисколько не раздражало его. То, что он написал в своем известном письме к Луначарскому, мы, встречавшиеся с ним в эту пору, слышали от не­го очень часто. «Ваши цели колоссальны, — говорил он в письме. — Ваши идеи кажутся мне настолько широкими, что мне, большому оппортунисту, который соразмерял шаги соответственно духу медлительной эпохи, в которую я жил, — все это кажется гигант­ским, головокружительным. Но если власть будет прочной, если она будет полна внимания к народным нуждам... что же, я верил и верю в Россию, я верил и верю в гиганта, который был отравлен, опоен, обо­бран и спал. Я всегда предвидел, что, когда народ возьмет власть в свои руки, это будет совсем в не­ожиданных формах, совсем не так, как думали мы, прокуроры и адвокаты народа. Так оно и вышло»[1].

Потому-то уже в самые первые месяцы нового, со­ветского режима он без всяких колебаний и оглядок нашел «свое место в рабочем строю» и встал в ряды безвестных «просвещенцев», отдавая все свои огром­ные знания и убогие стариковские силы делу строи­тельства новой культуры и, так как его “талант не угас, вскоре стал одним из популярнейших лекторов в городе. Приближаясь к девятому десятку, этот больной и переутомленный старик завоевал себе но­вое имя, сделал новую карьеру. В начале двадцатых годов в Петрограде уже не было такого учреждения, куда не приглашали бы его выступить с лекциями. Оба университета, всевозможные техникумы, школы, курсы, научные и просветительные общества, клубы, больницы, библиотеки, дома просвещения, музеи, и Пролеткульт, и Дом искусств, и Балтфлот — всюду он выступал с величайшей охотой и с неизменным успехом. Читал о Пушкине, о Льве Толстом, Пирого­ве, о воспитании детей, о перевоспитании преступни­ков, об этике общежития и, конечно, о своем люби­мом человеколюбце Гаазе. У него было великое множество тем, но о чем бы он ни читал, всякая его лекция звучала как моральная проповедь, всякая упорно твердила о том, как прекрасна человеческая совесть, сколько счастья в служении добру. О чем бы он ни говорил, в каждой лекции слышался один и тот же неизменный подтекст:

Напутствовать юное хочется мне поколенье,

От мрака и грязи умы и сердца уберечь,

Голос у него был тогда слабый, стариковский, простуженный, но слушали его с таким жадным вни­манием, что шепот его доходил до самых далеких рядов.

До чего любили его слушатели, видно хотя бы из того, что в 1921 году в день его рождения к нему пришла делегация от них и поднесла ему белый хлеб — драгоценность в те годы почти легендарная. Это так растрогало и взволновало его, что он тогда же заявил с дрожью в голосе, что считает этот ма­ленький хлебец одной из лучших наград, какие он когда-либо получал в своей жизни.

Учитель Семен Михайлов (Ярославская область), прочтя в одном из предыдущих изданий мои воспо­минания об Анатолии Федоровиче, прислал мне та­кое письмо: «Я один из немногих оставшихся в жи­вых студентов Института живого слова. Я хорошо помню, что некоторые из нас, слушателей литератур­но-творческого отделения, с нетерпением подстерега­ли момент, когда в коридоре появится Анатолий Фе­дорович Кони. Тогда мы (3—4 человека) уходили из своей аудитории и шли к «ораторам». Там, букваль­но разинув рты, мы слушали Кони. Уважение к не­му было безгранично. Он не пользовался никакими конспектами, не употреблял никаких междометий, сидел с полузакрытыми, порою совсем закрытыми глазами. Когда он рассказывал о старых судебных процессах, он — я уверен в этом — забывал, что пе­ред ним студенты двадцатых годов, и заново пере­живал то, что пережил раньше».

С начала революции и до своей последней, пред­смертной болезни Анатолий Федорович, по подсчету друзей, прочитал около тысячи лекций![2]

В 1921 году ему стало легче работать: по ходатай­ству студентов Наркомпрос предоставил ему (правда, ненадолго) лошадь и бричку. Кучер этой брички, по­слушав одну из лекций своего седока, стал посещать их при всякой возможности и, по словам Кони, ска­зал ему как-то с высоты своих козел:

Ты, брат, я вижу, свеча!

(Он произнес по-церковнославянски: свеща!)

От того времени у меня сохранилось около сотни писем и записочек Кони, хорошо рисующих и его ко­лоссальный, воистину титанический труд и те быто­вые условия, в которых он тогда жил и работал. В это время он жил уже не на Невском, где я позна­комился с ним, а на Надеждинской улице (ныне ули­ца Маяковского).

«Дорогой Корней Иванович!.. — писал он мне в ноябре 1925 года. — Не могу посетить Вас, ибо со­всем «обезножил» и лишь сижу иногда у крыльца, причем мои домашние смеются, что я пребываю в «Швейцарии» [в Швейцарии, так как внизу прожи­вал его бывший швейцар, с которым он был издавна дружен. — К Ч.] — быть может, заглянете? 13 октяб­ря исполнилось 60 лет моей служебной, общественной и писательской деятельности. Пора бы и на бо­ковую...

Ваш преданный

А. Кони».·

К нему в дом незадолго до этого переехала его старая приятельница Елена Васильевна Пономарева, очень преданный ему человек. Она была когда-то бо­гачкой, чуть ли не миллионершей, и под влиянием Анатолия Федоровича пожертвовала большую часть своих денег на постройку в Харькове Народного до­ма. В 1913 году я был у нее вместе с Кони в ее большой квартире на Фонтанке. Она прислала за ним свою карету. Он читал у нее широкому кругу друзей и петербургских юристов свои (еще не появив­шиеся в печати) «Воспоминания о деле Веры Засу­лич» и о крушении царского поезда на станции Борки. Собралось человек пятьдесят. Всех угостили полуночным ужином, за которым в честь Анатолия Федоровича было поднято много бокалов и сказано много речей.

Тогда в Елене Васильевне я видел богатую свет­скую даму, хозяйку большого салона. Теперь она превратилась в хлопотливую, очень подвижную ста­рушку, всецело посвятившую себя заботам об Анато­лии Федоровиче. Когда, бывало, ни подойдешь к две­рям его квартиры (на втором этаже), услышишь экзерсисы и гаммы, исполняемые на разбитом пиани­но неумелыми детскими пальцами. Это Елена Ва­сильевна дает уроки музыки кому-нибудь из сосед­ских ребят — за самую мизерную плату, ради того, чтобы приобрести для Анатолия Федоровича яблоко или стакан молока. Самое имя его «Анатолий Фе­дорович» она в разговоре со всеми произносила осо­бенным голосом, с благоговением и радостью, словно в этом имени для нее воплотилось все благородное, человечное, светлое, что только есть на земле. Так как у Кони не было телефона, и он мог общаться с друзьями лишь при помощи писем, она охотно бра­ла, на себя обязанности его секретаря и рассыльного. Многие из тех писем Анатолия Федоровича, которые сейчас передо мной на столе, были принесены мне Еленой Васильевной. Я уже лет двадцать не перечи­тывал их, и теперь они по-новому взволновали меня.

В то время он еле дышал от болезней; в одном его письме говорится:

«Я страдаю сильнейшим бронхитом и прежними болями в старом переломе бедра...»

В другом письме:

«Мой неврит не покидает меня, и каждая поездка в Университет на Васильевский остров своего рода хождение по мукам».

И в третьем письме:

«Здоровье мое плохо. Каждый выход на лекции (а это каждый день, кроме пятницы) причиняет мне невероятную усталость и нервные боли в сломанной 19 лет назад ноге».

И в следующем письме:

«Вчера в Университете, после моей двухчасовой лекции, у меня сделался сильный сердечный припа­док... Очевидно, что я «переборщил» в работе...»

Но отказаться от этой работы не мог, так она увлекала его, и все больше загружал себя ею. В то время я заведовал литературным отделом в Ленин­градском доме искусств, и он прислал мне такую про­грамму.

«Я мог бы прочесть, — писал он мне, — «Об ора­торах, судебных, политических», «О князе В. Ф. Одо­евском», этот писатель теперь именно заслуживает особого упоминания, «Житейские драмы и встречи», «Общие начала нравственности общежития», «Taedi- urn vitae» [3] и т. д. и т. д.

То есть добровольно взваливал на себя такую ра­боту, которая была бы едва ли под силу троим, будь они железного здоровья. Между тем острой нужды он в то время уже не испытывал. Его бытовые усло­вия улучшились. Но он не позволил себе и подумать о том, чтобы отказаться от лекций.

«Это, — писал он мне в конце 1921 года, — един­ственное утешение моей настоящей жизни, слабою нитью еще привязывающее меня к существованию вообще. Чтение лекций, духовное и непосредственное общение со слушателями, их сердечное отношение ко мне в Университете, «Живом слове» и других просве­тительных учреждениях ободряет меня, дает мне силы для работы и заставляет отвлекаться от болезненных воспоминаний... Осужденный через каждые 10 минут присаживаться в изнеможении на какой-нибудь под­оконник или тумбу, я буду вынужден бросить все свои более или менее отдаленные лекции, и это на­несет мне неизлечимый нравственный удар».

Дело в том, — объяснял он, — что я всегда мечтал о профессуре. Едва я кончил Московский университет и получил кандидатскую степень \ мне была предложена кафедра. Для двадцатилетнего юноши то была высокая честь — стать профессором в тех самых стенах, которые освящены именами Гер­цена, Огарева, Грановского! Но меня манила другая работа — насаждение новых судебных порядков, — и я отказался. А теперь, на восьмом десятке, я могу по­святить себя любимому делу, которым я когда-то пренебрег.

Молодежь так и тянулась к нему. Вообще можно смело сказать, что и после Октябрьских дней он остался одним из очень немногих уважаемых стари­ков Петербурга.

В 1926 году, 10 февраля, когда ему исполнилось 82 года, к нему на Надеждинскую пришли с по­здравлением десятки самых разнообразных людей. В письме к дочери своего старого друга Елизавете Александровне Садовой он говорил об этом не без гордости:

«Оказывается, было 62 посещения и 41 письмо и 8 телеграмм. По грехам, казалось бы, и довольно»[4].

В Институте живого слова он вел практические занятия со слушателями, применяя очень своеобраз­ные методы, чтобы научить их искусству ораторской речи — тому искусству, в котором он сам в свое время был недосягаемым мастером. Он учил их су­дебному красноречию, инсценируя суд. Войдя в ту аудиторию, где происходили занятия, я в первую ми­нуту подумал, что нахожусь в настоящем суде. На главном месте сидел председатель судебной пала­ты — щуплый юноша лет девятнадцати. Прокурором была девица — с круглым, мягким, добродушным лицом. В стороне, на отлете, за столиком сидел адво­кат— красивоглазый, кудрявый брюнет сильно выра­женного кавказского типа. А у него за спиной на скамье подсудимых томился с тоскою во взоре за­стенчивый, миловидный студентик с девически наив­ным выражением лица. Все это были ученики Анато­лия Федоровича.

Не прошло и пяти минут, как я понял из слов «прокурора», что этот студентик ужасный злодей, так как он утопил в реке Ждановке свою законную жену, для того чтобы она не мешала ему сожительствовать с прачкой Аграфеной.

Так, с педагогической целью Анатолий Федорович инсценировал здесь, перед своими студентами, ста­ринный судебный процесс «по делу об утоплении крестьянки Емельяновой», в котором он когда-то вы­ступал обвинителем.

Видно было, что дело ведется всерьез, что участ­ники «процесса» вошли в свои роли; девушка-проку­рор, например, с такой испепеляющей ненавистью глядела на смазливого студента, словно он и в са­мом деле был мерзавцем, уличенным в бесчеловеч­ном злодействе. Она обрушилась на него с гневной речью, и Анатолий Федорович одобрительно кивал головой. Адвокат тоже вызвал его одобрение. Но «председателем судебной палаты» он остался очень недоволен, ибо тот не проявил никакой объективно­сти и в своем напутственном слове, в своем резюме, слишком уж явно склонял весы правосудия в сторо­ну Сибири и каторги.

Вы изменяете роли судьи для роли прокуро­ра! — сердился Анатолий Федорович, словно дело происходило в настоящем суде, и негодующе стучал костыльком.

Столь же театрально, по Станиславскому, было разыграно учениками Анатолия Федоровича «Дело о подлоге расписки княгини Щербатовой», и как огорчался знаменитый юрист, что он не может обес­печить суду нужного комплекта присяжных! Требо­валось двенадцать, а в наличии было только пять или шесть, да и те с великой неохотой исполняли эти молчаливые роли: каждому хотелось быть либо про­курором, либо адвокатом, либо — что еще лучше! — преступником, чувствующим себя центральной фигу­рой большого процесса, который на самом-то деле успел отгреметь около полувека назад.

После каждой такой инсценировки суда Кони по­дробно разбирал со своим коллективом произнесенные речи и строго распекал девятнадцатилетних ора­торов, если в их речах попадались дешевые, ходо­вые, трескучие фразы, произнесенные с наигранным пафосом. Он ненавидел риторику, требовал предель­ной простоты и был немилостив к тем\ кто нарушал законы языка.

Педагогическая ценность таких инсценировок была для меня несомненна, и я любил присутство­вать на них, так как мне казалось, что методика, при­меняемая в этих случаях Анатолием Федоровичем, являет собою один из самых верных путей для вос­питания судебных ораторов.

Впрочем, обо всем этом я говорю как профан, очень далекий от судейского мира. В суждениях о литературе я чувствовал себя более уверенным,, и, должно быть, по этой причине Анатолий Федорович чаще всего обращался ко мне с выражением своих чувств и мнений, имеющих отношение к писатель­ству. У него была чудесная черта: говоря о литера­турных явлениях, он никогда не умел быть спокой­ным — они либо восхищали его, либо вызывали в нем гневные чувства.

В 1924 году Публичная библиотека в Ленинграде обнародовала хранившуюся в ее архиве рукопись гончаровской «Необыкновенной истории». В этой рукописи знаменитый писатель пробует обосновать свою ни на чем не основанную уверенность в том, будто Тургенев позаимствовал у него многие образы для своего «Дворянского гнезда». То был, по выражению Кони, «безумный патологический бред». Опу­бликование этого «бреда» возмутило Анатолия Фе­доровича и «вызвало его бурный протест. Как друг Гончарова, он счел своим долгом выступить в защиту его памяти и взобрался ко мне на третий этаж, что­бы прочитать свой, как он выразился, «обвинитель­ный акт» против лиц, обнародовавших эту потаенную рукопись.

Так же взволнованно реагировал он и на такие явления литературного мира; которые были ему по душе. Прочтя статью Горького в защиту жены -Льва Толстого, Анатолий Федорович написал мне в январе 1925 года:

«Если возможно, сообщите мне адрес Горького. Я в совершенном восторге от его статьи о Софье Ан­дреевне Толстой и хочу написать ему об этом. Мы так сошлись с ним во взглядах».

Таких писем много, и нетрудно заметить, что при оценке литературных явлений Анатолий Федорович применяет, если можно так выразиться, морально-правовой, юридический, судейский критерий. То же и -во всех его статьях. Хотя он откликается в них на самые разнообразные темы — в одной пишет об из­вестном актере, рассказчике сцен из народного быта Иване Горбунове, в. другой — о хирурге Пирогове, в третьей — о Достоевском, — но в каждой из них он остается судьей, ставящим этическое начало превыше всего. Поэтому так дорог мне тот приговор, который он именно как юрист, как судья вынес одной моей книжке. Книжка называлась «Жена поэта». В ней по мере своего разумения я пытался разобраться в счи­тавшихся неблаговидными поступках Авдотьи Панае­вой, которые причинили столько тяжелых страданий ее другу и гражданскому мужу Некрасову. Книжка вышла в 1921 году. Я с трепетом послал ее Анатолию Федоровичу, и велика была моя нечаянная радость, когда на другой же день я получил от него такое письмо:

«...Придя домой, я оставил всякую работу и при­нялся за Вашу книжку о жене Некрасова — и не мог оторваться от нее. Говорить о Ваших оригинальных и высокоталантливых выступлениях, попадающих, как сказал бы Горбунов, «прямо в центру», о Вашей эрудиции в литературно-общественной области — не приходится. Это признано всеми. Но во мне говорит старый судья, и я просто восхищен Вашим чисто су­дейским беспристрастием и, говоря языком суда при­сяжных, Вашим «'руководящим напутствием», Вашим резюме дела о подсудимых — Некрасове и его жене. Ваша книга настоящий судебный отчет, и Ваше «за­ключительное слово» дышит «правдой и милостью»- Давно не читал я ничего до такой степени удовлетво­ряющего нравственное чувство и кладущего блиста­тельный конец односторонним толкованиям и поспеш­но-доверчивым обвинениям.       ·

Сердечно жму Вашу руку.

Ваш А. Кони.

Замучила меня бессонница. Лег в час и вот в че­тыре уже сижу за столом».

В письме были строки, которые кажутся мне и сейчас изумительными:

«Прилагаю свою книжечку. После Ваших книг как-то совестно стучаться с нею в Ваши двери, но уж пустите к себе бедную странницу».

Это пишет знаменитый юрист, прославленный ма­стер слова, у которого и Гончаров и Тургенев спра­шивали литературных советов, пишет безвестному автору непризнанной книги.

Вообще дружественное внимание к людям было, так сказать, специальностью Кони. Среди его писем встречается немало таких:

«...Дочь писателя Павла Михайловича Ковалев­ского (сотрудника «Современника» и «Отечественных записок») Ольга Павловна, живущая в Гатчине, на­ходится в самом тяжелом положении... Извините, что беспокою вас» и т. д., и т. д.; и т. д.

«...У меня есть знакомый, сын моего старого со­служивца С. К. Гогеля, талантливый драматический писатель, находящийся в бедственном положении вследствие туберкулеза и отсутствия средств. Я очень хотел бы помочь ему, но Союз драматических писателей сам страдает «голодной нужен», как писалось в старину. Вы знаете весь литературный мир и его учреждения. Не укажете ли мне, куда можно бы об­ратиться с ходатайством за бедняка», и т. д., и т. д., и т. д.

Сам больной и смертельно усталый, он, пренебре­гая своей собственной болью, неутомимо хлопотал о других.

Очень точно изобразил эту черту его личности писатель и юрист С. А. Андреевский, обратившийся к нему с такими стихами:

Люблю твоих глаз непорочную ясность,

И смелую правду речей,

И добрых деяний святую безгласность В кругу незаметных людей.

II

Но я боюсь, что у меня получился слишком пресный и постный образ елейного праведника, вместилища всех добродетелей — не портрет, а скорее икона.

Спешу заверить, что Анатолий Федорович не имел ничего общего с этой утомительно скучной породой людей.

Чудесно сказал о нем один из его старых друзей, адвокат Александр Иванович Урусов:

«Анатолий Федорович — виртуоз добродетели. У других эта богиня скучна и банальна, а у Кони она увлекательна, остроумна и соблазнительна, как порок» [5].

Могу подтвердить, что это было действительно так. У него было несколько неожиданных свойств, которые как будто совсем не пристали суровому судье, исправителю нравов, пекущемуся об искорене­нии пороков.

И первое свойство — «веселонравие», юмор. Не помню случая, даже в годы его стариковских болез­ней, чтобы, придя к нему, я не услыхал от него забавной истории о каком-нибудь житейском гротеске. Он был переполнен юмором, совершенно исключав­шим какое бы то ни было ханжество.

Это, помнится, удивило меня при первой же на­шей встрече.

Он жил тогда на Невском проспекте (в доме № 100), против Николаевской улицы. Я шел к нему, настроившись на сумрачный лад, но не прошло и по­лучаса, как я с удивлением заметил, что беспрерывно улыбаюсь во весь рот. Меня встретил приветливый пожилой человек невысокого роста, без усов, с рыже­ватой бородкой, с оживленными, моложавыми, даже чуть-чуть озорными глазами. Уже тогда он опирался на палку, при каждом, шаге сильно накреняясь впе­ред, но это не помешало ему очень бодро и быстро ковылять по обширному своему кабинету, показывая мне портретики, фотографии, гравюрки, которыми сверху донизу, словно в музее, были увешаны все четыре стены его комнаты. Подведя меня к портрету Гончарова, он тут же рассказал несколько эпизодов из жизни писателя и, между прочим, припомнил, что Иван Александрович, получив известие о смерти Тургенева, которого он, как известно, считал хитрецом, недоверчиво произнес:

Притворяется!

При этом он даже изобразил Гончарова: губы его мрачно искривились, глаза стали смотреть испод­лобья, лицо выразило тяжелую мнительность, но это длилось не больше секунды, и, преодолев свой порыв к лицедейству, он со слов того же Гончарова рассказал, как русские матросы, гуляя по Лондону, добродушно потешались над шотландскими гвардей­скими солдатами, охранявшими дворец королевы в своей эксцентричной национальной одежде — клет­чатых юбочках выше колен.

«Что вы тут смеетесь?» — спросил Гончаров. «Да ты посмотри, ваше благородие, королева-то им шта­нов не дала!» (С сильным ударением на слове шта­нов.)

Позже я замечал много раз, как свободно владеет Кони простонародною, «мужицкою» речью. Он всегда чудесно передавал эту речь, словно заправский актер, нисколько не шаржируя ее интонаций, не выпячивая ее причудливых слов:

Только и осталось, что лечь на брюхо да спи­ной прикрыться.

Он выпивши был, у нас престольный праздник, ну, он и напрестолился.

Недаром он любил Горбунова, любил его сцены из народного быта и даже посвятил ему большое ис­следование.

Он вообще был говорлив, словоохотлив и ничем не напоминал прокурора. Очень забавно рассказы­вал он, например, об одной сумасшедшей старухе, которая клялась и божилась, что она, еще маленькой девочкой, вышла замуж за пятилетнего мальчика и на следующий день родила «сотню Сашенек и сот­ню Гришенек».

И пересказывал со всеми подробностями подлин­ное судебное дело «О перечислении крестьянского мальчика Василия в женский пол».

И вспоминал о графе Соллогубе, известном писателе: он ополоумел от дряхлости и во время пред­смертной болезни жаловался Анатолию Федоровичу:

По повелению господа бога я должен оплодотворить всех девиц, обитающих на нашей планете. А меня и на пол-Европы не хватит.

В одно из следующих моих посещений, не помню, по какому случаю, он рассказал мне небольшую историю, происшедшую когда-то в Петербурге. Туда приехала из Парижа француженка, и за ней стал уха­живать один молодой офицер. А так как она не жела­ла до законного брака уступить его упорным домога­тельствам, он повел ее в русскую церковь и заказал священнику молебен — чуть ли не за здоровье царя. Француженка, не разбиравшаяся в православных цер­ковных молитвах, приняла молебен за свадебный обряд и, вообразив себя законной женой, провела с обманувшим ее шалопаем несколько счастливых часов долгожданного медового месяца. Но можно себе представить душевное ее потрясение, когда она — слишком поздно — узнала о своей непоправимой ошибке... Впрочем, в конце концов все обош­лось превосходно: француженке посчастливилось подстеречь царя Николая во время его обычной про­гулки, она бросилась к его ногам и рассказала о сво­ей страшной беде. Царь воспылал гневом и, чтобы покарать нечестивца, приказал вопреки всем церков­ным уставам:

Считать молебен бракосочетанием!

Таким образом, коварный обольститель стал жерт­вой своего же коварства, так как утратил возмож­ность жениться на богатой невесте, а его францужен­ка не имела ни гроша за душой.

Все это было рассказано в тысячу раз лучше, чем здесь у меня, на бумаге: живые модуляции голоса, полновесные эпитеты, паузы в нужных местах — все обличало в Анатолии Федоровиче опытного мастера подобных изустных рассказов[6]. Их было у него вели­кое множество. И здесь в нем открывалась другая черта, лишавшая его праведность того постного при­вкуса, той унылой окраски, которые издавна ассоци­ировались у меня с добродетелью. Он оказался арти­стической натурой, с темпераментом большого художника. Если бы он не был судьей, прокурором, знаменитым оратором, он мог бы стать незаурядным актером или эстрадным рассказчиком — такой был у него аппетит к. разным бытовым эпизодам, выхва­ченным прямо из жизни, к художественному изобра­жению всевозможных характеров, лиц, ситуаций.

Нельзя не вспомнить, что он всю жизнь водился с актерами, дружил с Михаилом Семеновичем Щеп­киным, с Марьей Гавриловной Савиной, что отец его был театрал по профессии, а мать — характерная бытовая актриса.

Ах, Анатолий Федорович, — воскликнула одна приезжая дама, впервые увидевшая его в роли рас­сказчика, — как жаль, что вы не сделались актером!

Анатолий Федорович улыбнулся и, вздохнув, про­изнес:

Да, мой голубчик, я и сам часто думаю, что ошибся в своем призвании [7].

Это, конечно, не так. Никакой ошибки тут не бы­ло. Его подлинным призванием был суд; он был са­мой природой создан для практической повседневной работы в суде, для тяжелой и часто обреченной на неудачу борьбы за справедливость и правду. Но эта борьба не имела бы никакого успеха, если бы его су­дебные речи были сухи и мертвенны, если бы они не были расцвечены юмором, если бы в них не сказы­вался его природный литературный талант. Талант этот точно так же очень явственно выразился в его обаятельной для меня и очень своеобразной манере вести разговор: услышав от вас какую-нибудь — пусть даже самую' ординарную — мысль, он тотчас же добывал из своей неисчерпаемой памяти живую иллюстрацию к вашим словам — какой-нибудь жан­ровый, колоритный, бытовой анекдот, — и у него по­лучалась небольшая новелла, отшлифованная в каж­дой мельчайшей детали, с неожиданно эффектной концовкой.

Сколько этих крохотных новелл в его книгах! Вспомните хотя бы его мемуарные очерки «Домо­чадцы», или «Синьор Беляев», или «Из харьковских воспоминаний», или «Свидетели на суде», или «Иван Дмитриевич Путилин» — вы увидите, что для него, как для всякого большого художника-реалиста, нет ничего интереснее человеческих личностей во всем разнообразии их психологий, судеб и поступков.

Я думаю, сам Лесков был бы не прочь под­писаться под его колоритным рассказом о том, как этот Путилин, начальник столичной полиции, пору­чил одному ловкому вору выкрасть из французского посольства некий драгоценный сервиз и как талант­ливо уголовный артист выполнил столь деликатное поручение начальства.

•             — Вот человек-то был! — восхищался полицейский преступником. — Душа! Сердце золотое! А уж насчет ловкости, так я другого такого не видывал. Не теперешним ворам чета.

Анатолия Федоровича, как и Лескова, тянуло всегда изображать подобные курьезы и парадоксы человеческих жизней.

Его мемуарные книги так и кишат людьми — ча­сто чрезвычайно забавными. По всем его рассказам бесконечной толпой проходят крестьяне, генералы, шантажисты, помещики, растратчики, всевозможные судебные деятели, швеи, таперы, игроки, отравители, монахи, сыщики, сводники, доктора, сумасшедшие — и у каждого своя повадка, свой жест, своя характер­ная речь. Такого универсального житейского опыта хватило бы на десять романов. Весело, легко, без на­туги Кони изображает этих людей и людишек, их умирительно смешные слова и поступки.

Но тут же, рядом, на соседних страницах, живет в его книгах особая категория людей, о которых он выражается возвышенным слогом: «самоотверженные стражи закона», «благороднейшие правдолюбцы», «идеальные русские праведники», — ибо, помимо всего, его вечно влекло к дифирамбам, к прославле­нию доблестных деяний и подвигов. Отсюда его статьи о Льве Толстом, Пирогове, Тургеневе, а также о. таких позабытых подвижниках, как Лямбль, Балинский, Дондукова и другие.

В своих любимых героях он больше всего возве­личивает их воинственность, их, как он выражался, esprit de combativité. По-русски это означает: боевой задор, готовность к бою. У каждого из них один и тот же — для него драгоценный — девиз: «Vivere est milUare» («Жить — это значит воевать»), и он восхи­щается ими потому, что они воители. Каждый из про­славляемых им персонажей встречает на своем жиз­ненном поприще какое-нибудь, казалось бы, непре­одолимое зло, которое ему надлежит одолеть. С кем только не воюет, например, доктор Гааз! И с тюрем­щиками, и с попами, и с чиновниками, и с митропо­литом, и с начальником московской полиций, воюет один против всех, доказывая своим жизненным по­двигом, что и один в поле — воин.

В этих дифирамбических воспоминаниях Кони мы почти о каждом читаем: «Он восставал»... «воевал».., «ратовал» и т. д.

Вся жизнь Пирогова в изображении Кони есть сплошная война со «свинцовыми мерзостями» то­гдашнего строя.

Таков же был путь самого Анатолия Федоровича: сколько вел он незаметных, но тяжких боев, защи­щая правый суд от посягательств государственной власти! Ярче всего его боевая натура выразилась в конце семидесятых годов, когда присяжные под его председательством оправдали революционерку Веру Засулич, стрелявшую в градоначальника Трепова. Этот оправдательный приговор был подсказан им Анатолием Федоровичем. И царь и министр юстиции требовали, чтобы он в своем напутственном слове непременно внушил присяжным, что Вера Засулич должна быть приговорена если не к смертной казни, то к сибирской каторге. Кони не пожелал подчиниться их требованиям и повел дело так, что вызвал него­дование царя и бешеные нападки реакционной пе­чати «Оправдание Засулич, —вспоминает С. М. Степняк-Кравчинский, — было торжественным осуждени­ем всей системы произвола, которая заставила эту девушку поднять на палача свою мстительную руку» *. «В истории развития нашего революционного движения, — говорит другой революционер, — де­лу Засулич суждено было стать решительным пово­ротом этого движения» [8].

К сожалению, далеко не все, кого Кони так охот­но прославляет в своих книгах, достойны его славо­словий. Современный читатель не может принять безоговорочно те страницы его мемуаров, где он ста­вит на такой пьедестал разных либеральных «святи­телей», давно уже отвергнутых историей. В большин­стве случаев эти страницы слабы и в литературном отношении елейны, витиеваты и вычурны. В них да­же отсутствует свойственный Анатолию Федоровичу юмор, словно они написаны другим человеком.

Но либеральные иллюзии Кони, конечно, не могли омрачить нравственную красоту его личности. Неда­ром его любили и чтили такие люди, как Некрасов, Толстой, Гончаров, Достоевский. К их числу с пол­ным правом мы можем присоединить Илью Репина. Репин был сверстником Кони (оба они родились в 1844 году), и я помню, как часто престарелый ху­дожник писал ему дружеские, задушевные письма, посвящая его в свои творческие планы и замыслы. Во время моего последнего посещения Пенатов Ре­пин участливо расспрашивал меня об Анатолии Фе­доровиче и о мельчайших подробностях его житья в Петрограде.

Была у Анатолия Федоровича одна милая сла­бость, чрезвычайно для меня привлекательная: он упорно, с непримиримой запальчивостью отстаивал те нормы русской речи, которые существовали во времена его юности. Они казались ему абсолютными. Он фанатически верил, что они нерушимы, и страст­но ополчался против тех, кто так или иначе нарушал эти нормы.

Например, слово «обязательный» имело, по его убеждению, один-единственный смысл — «любез­ный». При этом он цитировал такие примеры:

«Граф был так обязателен, что тотчас же пришел ко мне С ВИЗИТОМ».

«Он обязательно (то есть опять-таки любезно) обещал похлопотать за меня».

Но, к большому его огорчению, слово «обязатель­но» к концу его жизни стало означать «непременно»: «Я обязательно приеду к вам завтра», и «я обяза­тельно разделаюсь с ним».

Такое понимание этого слова почему-то доводило Анатолия Федоровича до ярости. Здесь чудилось ехму потрясение самых основ языка.

Представьте себе, — говорил он, хватаясь за сердце, — иду я сегодня по Спасской и слышу: «Он обязательно набьет тебе морду!» Как вам это понравится! Человек сообщает другому, что кто-то любезно поколотит его *.

Напрасно я говорил, что «обязательно» в смысле «любезно» уже умерло в [русской речи, что для на­рода теперь существует лишь одно значение этого слова: «непременно», «во что бы то ни стало», Ана­толий Федорович смотрел на меня негодующим взо­ром, как на перебежчика во вражеский лагерь, и долго не мог примириться со мною.

Так же возмущало его вошедшее тогда же в моду и тоже неискоренимое «ну, я пошел» в смысле «я ухожу». Я даже не пробовал защищать перед ним эту форму, ибо, как всегда в таких случаях, никакие резоны не действовали. Кони распространял свою не­нависть не только на те словесные новшества, кото­рые казались ему уродливыми, но и на людей, поль­зующихся такими словами. Здесь он не признавал никакой диалектики и не шел ни на какие компро­миссы. Один миловидный, почтительный юноша, ухо­дя от него, сказал ему вместо «до свидания» — «пока». Кони был так возмущен, словно тот кровно обидел его.

Повторяю: было для меня что-то милое в этой рыцарской приверженности старого «словесных дел мастера» к раз навсегда очаровавшей его тургенев­ской классической лексике.

Но, конечно, обаятельная личность Анатолия Фе­доровича запечатлена главным образом в его литера­турном наследии. Если исключить из его книг те статьи, о которых я сейчас говорил, а также такие, которые трактуют устарелые темы, можно составить три или четыре замечательных тома: «Статьи, воспо­минания и судебные речи А. Ф. Кони». Тогда перед потомками возникнет во всей своей необычайной кра­соте светлый образ бестрепетного судьи-гражданина, который в условиях неправосудного строя грудью бился за праведный суд и заслужил сердечную при­знательность советских людей, особенно судебных работников, видящих в нем одного из своих лучших учителей и предшественников.

В письме к Елизавете Александровне Садовой Кони имел полное право сказать:

«Я прожил жизнь так, что мне не за что крас­неть... Я любил свой народ, свою страну, служил им, как мог и умел. Я не боюсь смерти. Я много боролся за свой народ, за то, во что верил».

В заключение — краткий отрывок из его обшир­ного письма к одному из зарубежных друзей, напи­санного в 1924 году:

«...я всецело отдался педагогической деятельности и с 1918 года читал курсы уголовного процесса и разработанной мной «Этики общежития» (судебная, врачебная, экономическая, законодательная, литера­турная и художественная, этика воспитания и лично­го поведения) в I и II Петербургских университетах, Институте живого слова (учение об ораторском ис­кусстве) и в Институте кооперативов. Одновременно я читал отдельные лекции по общественным вопро­сам, по психологии и по личным воспоминаниям о вьь дающихся писателях — в Академии наук, в Доме ли­тераторов и Доме ученых, а также в Доме искусства, в Медицинской академик, Политехническом институ­те \\ Женских медицинских курсах. Меня приглашали также нередко читать мои воспоминания в Музее города, Музее театров и в разных бывших гимназиях и общественных библиотеках. В прошлом феврале я ездил в Москву читать четыре лекции о Толстом/ Достоевском, о психологии памяти и внимания и о самоубийстве. Часть всех этих лекций читалась с благотворительной целью помощи учащейся моло­дежи, которая своим бескорыстным стремлением к знанию и своей вдумчивостью внушает мне искрен­нюю симпатию. Особые способности и чуткость про­являют слушательницы, уделяя время на посещение лекций от своих иногда очень тяжелых трудов. В ма­териальном отношении приходилось по временам и подолгу испытывать тяжелое положение. К этому присоединилась постоянно усиливающаяся физиче­ская слабость. Сломанная когда-то нога дала вслед­ствие ошибочного диагноза все увеличивающуюся хромоту, доведшую до того, что я могу передвигаться лишь с двумя костыльками, так что трудно пользо­ваться трамваем... Дурно сплю и часто страдаю бо­лезненным сжатием сердца (неврозным). Тем не менее стараюсь по возможности приносить посиль­ную пользу, покуда не грянет последний час, кото­рого жду без страха и малодушного уныния, памятуя слова Марка Аврелия о том, что самый постыдный вид жалости есть жалость к самому себе».

Корней Чуковский

Из книги «Современники: портреты и этюды», 1962

 



[1] Цит. по вступительной статье А. Амелина и М. Выдри к книге А. Ф. Кони «Избранные произведения». М., 1956, стр. 15.

[2] «Памяти Анатолия Федоровича Кони. Труды Пушкинско­го дома», 1929, стр. 74—76.
[3]  Пресыщение жизнью, смертная скука (лат.).
[4]  Цит. по неизданным запискам Е. А. Садовой «Листки воспоминаний об А. Ф. Кони», которые, не знаю почему, до сих пор не появились в печати.
[5]  «Памяти Анатолия Федоровича Кони». М.—Л. 1929, стр. 56/
[6] В литературе известна другая версия этой истории, без той эффектной концовки, которая была придана ей в повество­вании Кони (ср. письмо Л. Н. Толстого к Т. А. Ергольской от
[7] «Памяти Анатолия Федоровича Кони». М.—Д., 1929, стр. 72.
[8]  О. В. Аптекман, Общество «Земля и воля» семидеся­тых годов. П., 1924, стр. 326.

 

Читайте также: