Показать все теги
Посмертная судьба
Мане похоронили 3 мая 1883 года на кладбище Пасси.
12 мая «La Vie moderne» писала: «По тому шуму, который вызывает смерть человека, можно очень точно определить, какое место занимал он при жизни. На следующий же день после смерти Мане вся пресса отозвалась на это событие, и вот прошло уже восемь дней... но возбуждение, вызванное его смертью, пока не улеглось...»
Отныне слава Мане будет непрестанно возрастать. Чтобы конкретно подтвердить это, друзья живописца решают еще до начала оговоренной в завещании распродажи мастерской организовать большую выставку его произведений. Они хотят, чтобы она стала своеобразным выражением признания, и потому пытаются получить для нее официальное помещение, а именно – зал Мельпомены в Школе изящных искусств. Ничего бы у них не вышло, если бы в тот момент Антонен Пруст не занимал должности докладчика по бюджету, иными словами, не был бы человеком, с которым следовало считаться. Благодаря его вмешательству премьер-министр Жюль Ферри разрешил снять вышеназванное помещение. Двумя годами раньше президент Республики Жюль Греви торжественно открывал тут выставку в честь Курбе. Надеялись, что подобная выставка будет устроена и для произведений Мане. Сначала Греви повел себя уклончиво, затем вовсе умыл руки, несомненно, оттого, что был испуган реакцией академиков, возмущенных тем, что их святая святых может быть осквернена творчеством Мане – этой «огромной кучей навоза», по определению Эдмона Абу.
Выставка была открыта с 5 по 29 января 1884 года. Она включала 116 картин, 31 пастель, 7 акварелей и десятка четыре офортов, литографий и рисунков и имела большой успех. Ее посетило 15 тысяч человек. Золя написал предисловие к каталогу.
Через несколько дней после ее закрытия в Отеле Друо 4 и 5 февраля происходит распродажа произведений художника из мастерской (93 картины, 30 пастелей, 14 акварелей, 23 рисунка, 9 офортов или литографий). Сумма, полученная от распродажи, в целом достигает 116 637 франков, что вызывает разнообразную реакцию. «Эта распродажа, – писал Альбер Вольф, – была одним из самых очаровательных безумств нашего времени». По словам Ренуара, ее результаты «превзошли все ожидания». Но, как свидетельствует Берта Моризо, семья рассчитывала «по меньшей мере на 200 тысяч франков», и, как замечает Табаран, «одна небольшая вещица Мейссонье значительно превзошла бы по цене эту цифру». Многие работы были куплены Сюзанной, Леоном Коэлла или Эженом Мане. К числу людей, повышавших на аукционе цены, относились Дюран-Рюэль, Теодор Дюре, баритон Фор, Кайботт, равно как и Эммануэль Шабрие – его жена только что получила наследство, и, вместо того чтобы покупать бриллианты, как он думал вначале, композитор предпочел создать коллекцию живописи.
Новая дань уважения ожидала живописца в 1889 году на организованной в связи со Всемирной выставкой экспозиции «Сто лет французского искусства». Антонену Прусту была поручена подготовка этого юбилея; ему удалось показать здесь четырнадцать произведений Мане, однако ему пришлось выдержать ядовитые атаки академиков, возопивших о «проституировании искусства».
Чем выше растет слава Мане, тем меньше академики и официальные лица склонны ее признавать. Они и вовсе теряют всякую сдержанность, когда в том же 1889 году узнают, что Клод Моне намеревается открыть общественную подписку и на собранные деньги приобрести у мадам Мане «Олимпию», а затем предложить ее государству, чтобы картина когда-нибудь попала в Лувр. «Мне рассказали, – писала Берта Моризо Клоду Моне, – что некто, чье имя мне неизвестно, отправился к Кампфену (директору департамента изящных искусств), дабы прощупать его настроение, что Кампфен пришел в ярость, словно „взбесившийся баран“, и заверил, что, пока он занимает эту должность, Мане в Лувре не бывать; тут его собеседник поднялся со словами: „Что же, тогда придется прежде заняться вашим уходом, а после мы откроем дорогу Мане“.
Невзирая на некоторые, порой неожиданные противодействия, Клод Моне не сложил оружия. Антонен Пруст, все еще находившийся под впечатлением тех выпадов, которым он подвергся в период подготовки столетней выставки, не только отказался способствовать его затее, по вообще выразил сомнение, стоит ли именно «Олимпия» почестей Лувра; он дошел до того, что заявил в одном интервью, будто подписка не преследует никакой другой цели, кроме как «помочь вдове великого живописца». И все-таки, несмотря ни на что, он послал Клоду Моне 500 франков.
Золя также сообщил Моне, что не будет принимать участия в подписке. «Я глубоко опечален, но... я раз и навсегда зарекся покупать картины – даже для Лувра... Я достаточно защищал Мане своим пером, чтобы опасаться сегодня упрека, будто пытаюсь преуменьшить его славу. Мане войдет в Лувр, но нужно, чтобы он вошел туда сам в результате национального признания, а не окольным путем, через посредство подарка, все-таки отдающего рекламой и некой групповщиной». Ответ Золя произвел тяжелое впечатление, по словам Жеффруа, он «ошеломил Моне», но, по сути дела, в этом не было ничего удивительного. Ведь Золя – в 1886 году он опубликовал роман «Творчество», – и многие задавались вопросом, уж не Мане ли послужил прототипом главного героя романа – художника-неудачника Клода Лантье – этот Золя (см. «Жизнь Сезанна») очень изменился, и если порой вспоминал о бывших товарищах, то лишь оттого, что не хотел бросить тень на собственное прошлое. «Мы правы только потому, – скажет он в 1896 году, – что у нас были энтузиазм и вера».
Клод Моне надеялся собрать по подписке 20 тысяч франков; с разницей в несколько сотен он довольно быстро достиг запланированной суммы. В феврале 1890 года Клод Моне вступил в переговоры с представителями администрации; переговоры длились несколько месяцев – представители государства как будто не прочь были принять «Олимпию», не давая при этом твердых обязательств относительно Лувра. В конце концов Моне договорился. В ноябре 1890 года «Олимпия» поступила в Люксембургкий музей в ожидании возможного, но не решенного окончательно помещения в Лувр. Спустя семнадцать лет, в феврале 1907 года, по твердому распоряжению Клемансо, друга Моне, а в то время премьер-министра, «Олимпия» наконец вошла в коллекцию Лувра.
В 1894 году официальные лица еще раз продемонстрировали враждебность к Мане в связи с даром, завещанным государству Гюставом Кайботтом (об этой истории см. «Жизнь Сезанна»). Из 65 картин, входивших в завещание Кайботта (среди них были работы Мане, Дега, Клода Моне, Ренуара, Писсарро, Сезанна и Сислея), в мае 1895 года было отклонено 27. «Балкон» и «Анжелину» Мане взяли (и они, таким образом, вошли в собрание Люксембургского музея), но от «Партии в крокет» отказались.
Чинимые академиками помехи тем не менее были бессильны остановить необратимо крепнущий авторитет Мане. Число любителей, интересующихся его произведениями, растет, они предлагают все более высокие цены, В 1912 году «Урок музыки» был оценен на публичной распродаже в 120 тысяч франков, то есть один превысил сумму, полученную при распродаже мастерской Мане в 1884 году, где этот же холст был продан за 4400 франков. Но даже такая цена в настоящее время кажется просто смехотворной. Как говорилось, в 1958 году на лондонской распродаже коллекции Голдсмита «Улица Монье, украшенная флагами» прошла за 113 тысяч фунтов стерлингов, что тогда равнялось 130 миллионам франков (две другие работы Мане были проданы там же: одна за 65 тысяч фунтов стерлингов, другая – за 89 тысяч фунтов стерлингов).
Так постепенно триумф Мане утверждался, тогда как художники, с такой злобной ожесточенностью выступавшие против него, обесценивались или погружались в бездну забвения. К 1932 году, к столетию со дня рождения Мане, его триумф – свершившийся и давно утвердившийся факт. Его шумно славят. Музей Оранжери устраивает самую большую со времен 1884 года выставку его произведений.
Творческое наследие Мане, насчитывающее более 400 живописных произведений, свыше сотни акварелей, 85 пастелей плюс почти сто работ, выполненных в технике гравюры (офорты, литографии и т. д.), представлено теперь почти во всем мире и в частных коллекциях, и в музеях. Один только Лувр хранит 32 работы Мане; среди них «Лола из Валенсии», «Завтрак на траве», «Флейтист», «Балкон», «Лунный свет в Булонском порту», «Дама с веерами (Нина де Виллар) », «Блондинка с обнаженной грудью», «Служанка с кружками пива», портреты Берты Моризо, мадам Мане, Малларме, Клемансо, Ирмы Брюннер, натюрморты.
В тот самый день, 19 апреля 1883 года, когда Мане ампутировали ногу, Эва Гонсалес – ей было тогда 34 года – родила сына. Известие о смерти Мане потрясло ее до глубины души. 5 мая она умерла от эмболии.
Спустя некоторое время в семье живописца снова воцарился траур. 18 декабря 1884 года умер брат художника Гюстав, а 8 января 1885 года – его мать, которая была парализована с конца 1883 года. (В 1876 году Гюстав Мане сменил покровительствовавшего ему Клемансо на посту муниципального советника Монмартрского округа; впоследствии Гамбетта назначил его генеральным инспектором тюрем.)
Второй брат Мане, Эжен, скоропостижно скончался 13 апреля 1892 года. Со временем его нервозность стала чрезмерной, и Берте Моризо пришлось пережить немало жестоких страданий. В такие моменты Малларме был для нее образцовым другом – их переписка служит тому наилучшим свидетельством. Сама Берта Моризо ушла из жизни 2 марта 1895 года. Она спит последним сном на кладбище Пасси, в склепе, где подле Эжена и Сюзанны покоится Мане.
По правде говоря, многим из тех, чья жизнь пересеклась с жизнью Мане, был уготован печальный конец. Эммануэль Шабрие, находившийся подле художника в последние минуты его жизни, присутствовал, сам того не ведая, при зрелище, предвещавшем его собственную участь. Именно с 1883 года он начал ощущать беспокоящие симптомы того же заболевания, что и болезнь Мане. Гидротерапия ему не помогла. В 1890 году его разбил общий паралич. Подобно Мане, Шабрие отчаянно сопротивлялся болезни, пытаясь завершить работу над лирической драмой «Бризеида» – ему удалось закончить всего один акт. Он умер в сентябре 1894 года в возрасте пятидесяти трех лет. Его жена ушла из жизни чуть позже; она тоже была парализована и поражена атаксией...
Ко времени смерти Мане о Викторине Меран уже несколько лет не было никаких сведений. Ей отчасти удалось осуществить мечты о живописи; она несколько раз экспонировалась в Салоне: в 1876 году (в год, когда не приняли «Художника» и «Стирку» Мане) она выставила портрет, а в 1879 году – «Нюрнбергскую бюргершу XVI века». Затем наступило время полной неизвестности. Можно было только строить догадки, что стало с Викториной, когда спустя шесть месяцев после похорон живописца, в начале августа 1883 года мадам Мане обнаружила среди корреспонденции любопытное письмо:
«Вам, несомненно, известно, что я позировала для многих его картин, особенно для „Олимпии“, его шедевра, – писала Викторина. – Г-н Мане принимал во мне большое участие и часто говорил, что если он продаст картины, то уделит мне какую-то сумму. Я была тогда слишком молода, беззаботна... Уехала в Америку. Когда я вернулась, г-н Мане, который как раз продал много картин г-ну Фору, предложил мне кое-что. Я отказалась; но, когда благодарила, сказала, что если не смогу больше позировать, то напомню ему об этом обещании. Эти времена настали раньше, чем я предполагала; в последний раз, когда я видела г-на Мане, он пообещал заняться мною, помочь устроиться билетершей в театр и еще сказал, что отдаст то, что мне причитается...»
Короче, не имеющая ни работы, ни денег Викторина взывала к помощи мадам Мане. Нам неизвестно, что ответила на эту просьбу вдова живописца. Но любая щедрость не могла бы остановить необратимого падения Викторины. В последний раз Меран выставлялась в Салоне 1885 года ; торгуя своими увядшими прелестями, она пыталась дополнительно выручить жалкие гроши тем, что предлагала какие-то рисунки клиентам сомнительных заведений Монмартра. Потом ходила с ручной обезьяной и играла на гитаре перед кафе на площади Пигаль. Пила. Ей дали прозвище «Ля Глю» – Смола. Около 1893 года Тулуз-Лотрек время от времени бывал в ее убогой лачуге и приносил ей сласти (см. «Жизнь Тулуз-Лотрека»). Это последнее, что нам известно; затем имя Викторины бесследно теряется во мраке.
Что касается Антонена Пруста, то он ушел из жизни по собственной воле; случилось это в 1905 году. Любовное отчаяние? Об этом тогда много говорили. Высказывали предположение, что после разрыва с некой весьма дорогой для него особой он поначалу думал уйти в монастырь. Друзья по политике решительно это оспаривали. Антонен Пруст, говорили они, страдал неврастенией на почве жестокого артериосклероза. Как бы там ни было, в ночь на 20 марта Пруст нацарапал на клочке бумаги следующие слова: «Я слишком страдал. Простите все». Потом он выпустил себе в голову две пули. Смертельно раненный, он умер через сорок восемь часов.
Мери Лоран никогда не забывала Мане. «Когда я видел ее в последний раз, – пишет в своих „Мемуарах“ Джордж Мур, – мы говорили о Мане. Она сказала, что каждый год непременно приносит на его могилу первую сирень».
Мери Лоран и Малларме объединяла память о живописце, и они поддерживали отношения, быть может, и платонические, но исполненные самой горячей привязанности. «Думать о тебе не просто часто, но всегда», – писал поэт Мери, которую он называл «павлин», «павлинчик», «молодой павлин», «павлин ветреный». «Я очень люблю тебя, мой большой ребенок; люблю по-разному, потому что ты прекрасный, спокойный и веселый товарищ и одновременно источник ни с чем не сравнимых наслаждений».
Доктор Эванс умер в ноябре 1896 года. Малларме – в сентябре 1898-го. 26 ноября 1900 года угасла Мери Лоран. Она завещала «Осень» своему родному городу Нанси.
В 1881 году Леон Коэлла под тем своим именем, под которым он был известен в тот момент, то есть под именем Ленхофа, основал собственный банк. Свои дела он вел ничуть не лучше предка, прадеда Фурнье. Вскоре банк был ликвидирован. Предприимчивость Коэлла толкала его на самые различные предприятия; он кончил тем, что основал – тоже под именем Ленхофа – «Генеральную контору по разведению живности»; она располагалась в доме 94 по улице С.-Доминик. «Тут, – пишет Табаран, – предлагали домашнюю птицу хорошей породы, цыплят, наседок, порошок, способствующий несению яиц, кроликов и кроличьи клетки, принадлежности рыбной ловли – все, вплоть до болотных червей... Возле этого оригинального предприятия кормилась масса народу. Довольно хорошо оснащенная типография выпускала иллюстрированные каталоги и проспекты, рассылавшиеся каждый день в тысячах экземпляров».
Сюзанна жила то в Женвилье, в доме кузена Жюля де Жуи, то в Аньере. Последние годы жизни она провела подле сына, продолжая выдавать его за своего брата.
Торгуя домашней птицей и болотными червями, Леон Коэлла попытался вместе с матерью обратить в деньги и произведения Мане – те, что еще не были проданы. Торговец Амбруаз Воллар был участником некоторых весьма забавных сцен, о чем и поведал нам. В частности, он пересказал историю одного из трех полотен, навеянных Мане жизнью Максимилиана:
«Брат мадам Мане (речь идет, бесспорно, о Коэлла. – А. П.) считал это полотно неудачным, потому что оно было не совсем „закончено“. Поскольку эта реплика „Максимилиана“ занимала на стене слишком много места, ее вынули из рамы, свернули и отправили в сарай. Как-то брат Мане подумал, что, может быть, из этого признанного негодным к продаже полотна удастся хоть что-нибудь „извлечь“. Вот, к примеру, этот сержант, заряжающий ружье, он вполне может сойти за жанровый мотив, если, конечно, останется в единственном числе. Итак, сержант вырезан и продан. После такого кровопускания оставшаяся часть картины показалась ему еще менее ходким товаром – кракелюры проходят именно по тому месту, где находятся животы стреляющих солдат. Полотно опять куда-то засунули; спустя некоторое время братец снова его извлек и предложил мне. Я помню печальное выражение лица мадам Мане, когда эти останки были разложены по полу. „Как жаль, Эдуард так бился над этим полотном! Какие прекрасные вещи он мог бы писать в то время!“ Я заключаю сделку. Полотно опять сворачивают; теперь мне надо отдать его реставрировать... Но тут реставратор восклицает: „Уж не из этой ли картины „Сержант“, которого я реставрировал для г-на Дега, поглядите – здесь вырезан целый кусок. Когда г-н Дега покупал этого «Сержанта“, его уверяли, что остальная часть картины была совершенно случайно уничтожена». Я показал полотно Дега, и он сразу же узнал в нем то самое, откуда вырезан его «Сержант»; он прямо-таки остолбенел и мог выразить свое негодование только следующим образом: «Вот они – семьи! Не доверяйте семье, слышите?» Затем, овладев собой, он стал между мной и картиной, положив на нее руку жестом владельца. «Вы мне это продадите. И отправитесь к мадам Мане, и скажете, что я хочу иметь ноги сержанта – видите, они в моем куске отсутствуют, поглядите, в вашем тоже чего-то не хватает, нет группы, состоящей из самого Максимилиана и его генералов. Скажите, что я за все доплачу». Я снова пошел к мадам Мане. Ее братец выслушал меня. Покачал головой. «Я считал, – сказал он, – что сержант только выигрывает без ног, которые висели как тряпки; и стреляющие солдаты смотрятся куда лучше без этой группы генералов и того, что осталось от головы Максимилиана... Если бы я мог предположить, что заплесневевшие края картины могут чего-то стоить, я бы не разжег ими огонь!» Я ограничился тем, что сказал Дега, будто отсутствующие части картины безнадежно испорчены плесенью. Но он все повторял и повторял: «Вот видите, Воллар, как надо остерегаться семьи!» И в знак своеобразного протеста наклеил на холст, примерно соответствующий первоначальным размерам картины. «Сержанта» и купленный у меня фрагмент из «Казни Максимилиана», белые пятна, оставленные на холсте, указывали на отсутствующие части».
Сюзанна умерла в своем доме на улице Сен-Доменик 8 марта 1906 года. С тех пор Леон стал носить свою законную фамилию – Коэлла. Он оставался холостым, «опасаясь, – как пишет Табаран, – парижских пересудов по поводу неопределенности своего гражданского положения, которые огорчили бы его мать... Он женился только после ее смерти, но регистрация брака носила сугубо скромный характер, происходила в самом интимном кругу, без шума». Его женою стала девица Фанфийон, это она изобрела так называемый «порошок Фанфийон, способствующий несению яиц», и была по сему случаю награждена медалью за сельскохозяйственные заслуги.
За три года до смерти Сюзанна получила наследство от одной из своих сестер, вдовы живописца Жюля Вибеpa. В 1899 году сестра эта потеряла одного из двух сыновей, Эдуарда; ему было тогда около тридцати лет; по причине слабого здоровья он так и не успел выбрать себе профессию. Имея склонности к искусству, особенно к живописи, он выполнил большое количество копий или подражаний произведениям Мане. Сюзанна взирала на его труды с умилением. После смерти Эдуарда Вибера почти все эти картины были проштемпелеваны Леоном Коэлла специальной печатью с надписью «Наследство вдовы Эдуарда Мане», – таким образом, к немногим остававшимся у нее произведениям Мане прибавились многочисленные копии Эдуарда Вибера вкупе с несколькими работами Жюля Вибера и Рудольфа Ленхофа, брата Сюзанны. Коэлла, пишет Табаран, «никогда не утверждал, что все это сделано Мане». Но «вскоре случилось то, что должно было случиться. Когда картины переходили из рук в руки, надпись на штампе неминуемо рождала заблуждения. Обычно говорили, что „штамп владелицы“ само собой подразумевает „работу Мане“. О том, что за этим последовало, нетрудно догадаться. Многие попались на удочку. Сколько таких людей приходило к нам, потрясая картиной, на которой имелся „штамп владельца“; как гордились они, что это Мане! Да и разочаровывались они только наполовину, уверенные, что как-нибудь однажды им удастся словить на этом какого-нибудь малоосведомленного коллекционера».
И наконец, последнее о Леоне Коэлла. Удалившись от дел, он обосновался в деревушке Бизи в департаменте Эр и увез туда брата искусного копииста Эдуарда Вибера, уже давно выжившего из ума старика. Подле этого несчастного человека, который бродил по деревне, бормоча какие-то бессвязные слова, и прошли последние годы Леона Коэлла. Он умер в 1927 году, тогда же, что и Теодор Дюре.
От переводчика
Книга Перрюшо о творчестве замечательного французского художника Эдуарда Мане – четвертая работа этого автора, переведенная на русский язык. Ей предшествовали изданные у нас книги о Сезанне, Тулуз-Лотреке и Ван-Гоге. Начав в 1955 году серию монографий о живописцах-соотечественниках, названную «Искусство и судьба», Перрюшо включил в нее, помимо перечисленных, произведения о Ренуаре, Гогене, Сёра, Анри Руссо.
В соответствии с исторической хронологией Мане открывает эту серию.
У лучших мастеров, вошедших во французскую культуру в 60-80-е годы XIX столетия, при всей яркости творческой индивидуальности каждого, неповторимости мироощущения, видения, характера было нечто общее: непонимание и неприятие их современным им обществом. И тут умному, тонкому, сдержанному, деликатному Эдуарду Мане суждено было принять на себя самые жестокие удары.
Впрочем, как известно, Мане был отнюдь не первым художником, вступившим в конфликт с обществом. Подобного рода отношения восходят еще к эпохе романтизма – того бунтующего, страстного романтизма, который в период Реставрации возглавили Жерико, а затем Делакруа. Отметим все же, что, сколь бы негативную позицию ни занимали тогда по отношению к ним критики, как бы велики ни были сомнения и недовольство публики, художники все-таки сохраняли право на обнародование своих произведений. Иная ситуация складывается в эпоху Июльской монархии и особенно – Второй империи. Господство буржуазии резко изменило отношение к искусству. Томимые мечтой об аристократическом великолепии, разбогатевшие буржуа, а вслед за ними и огромная масса обывателей стремятся превратить искусство в украшение своего прозаически-расчетливого быта, низводя до опереточной развлекательности или до мещанского морализирования. Буржуазия становится единственным заказчиком художников, число которых возрастает пропорционально количеству работодателей.
Кто же обслуживал эту новую, год от года умножавшуюся клиентуру? Армия творческих посредственностей, тех, кто, по выражению Бодлера, свято исповедовал принцип «следует нравиться тем, на чьи расходы хочешь жить». Буржуа называли их рапэнами. Слово это, первоначально означавшее помощника живописца, подмастерья, вскоре превратилось в определение заурядного художника, ремесленника, «мазилы». Чутко откликаясь на требования рынка, эти художники предпочитали небольшого формата станковую картину, единственно уместную в буржуазном интерьере. С точки зрения сюжета годилось все, что не претендовало на серьезную содержательность и оберегало от необходимости думать. Крепло, распространялось искусство «золотой середины» – эклектичное, неглубокое, развлекательное. В театре ему соответствовал водевиль, в музыке – оперетта, в литературе – детективы Эжена Сю. Эти, по определению Флобера, «маленькие статуэтки, маленькая музыка, маленькая литература» маячили прообразом поп-культуры XX века.
В среде коммерческих художников бурлила конкуренция сродни той, какая лихорадила парижскую биржу. Государство призывало искусство быть «украшением и развлечением духа». Но наряду с этим возникает система специальных государственных заказов на монументальные росписи с целью пропаганды официальных идей – политических, философских, религиозных, равно как и на станковые исторические картины, рассчитанные уже не на частный интерьер, но на экспозицию в залах Салона, на восприятие толпы, и, следовательно, крупноформатные. Поощряя огромные полотна с фигурами в натуральную величину, представляя их как образцы высокого искусства, государство создало условия для производства того, что рапэны столичных ателье окрестили на профессиональном жаргоне словечком «махина». Удачливые авторы «махин» получали звания академиков, членов Института, за ними закреплялись государственные заказы, они преподавали в Школе изящных искусств, получали ордена, становились модными художниками. На этом фоне положение истинно талантливых живописцев приобретало едва ли не трагическую окраску.
Еще во времена романтизма зародилась идея своеобразной корпоративности людей, присягнувших творчеству, – «артистов», как называли они себя, – богемы, как называл их обыватель. Они искали единомышленников, отчаявшись, замыкались в одиночестве. Одни верили в силу искусства, другие ограничивались лишь стремлением «эпатировать буржуа». Искусство пряталось в мансарды, бежало в поля и леса, рождалось за столиками окраинных бистро и кафе среднего пошиба, так как все свежее, новое, ярко индивидуальное немедленно встречалось обществом в штыки. Даже Энгр, более чем кто бы то ни было близкий академической системе, не смог избежать суровых нареканий. Не говоря уже о Делакруа, чье положение не могли исправить ни официальные закупки некоторых его картин, ни заказы на циклы росписей. Но и Энгр и Делакруа подвергались атакам преимущественно со стороны профессиональной критики, институтского ареопага.
Что касается лучших мастеров, вступивших в французское искусство в 30-40-е годы, таких, как Теодор Руссо, Домье, Милле, Курбе, то их нередко попросту не допускали в Салон, то есть лишали элементарного права художника показывать собственные произведения публике. Мы знаем, какую акцию предпринял Курбе, чтобы в 1855 году познакомить зрителей со своими картинами. Воистину художник не просто шел на открытый конфликт с так называемым обществом, но бросал ему вызов. Однако со временем общество постепенно примирилось с искусством тех реалистов, которые затрагивали какие-то сторонние, негородские пласты жизни. К их изображениям стали относиться как к чему-то, увы, действительно существующему, правда не слишком приятному, по находящемуся где-то далеко от столицы и от ее проблем.
Но когда в 60-70-е годы начинаются выступления Мане и «батиньольцев» (импрессионистов), французская публика почувствовала, что время компромиссов миновало. Новое поколение вознамерилось обратиться к жизни сегодняшнего города, к бытию людей в той специфической, пока еще совсем не освоенной живописью городской среде, которой свойственна особая подвижность, калейдоскопичность, стремительность, и уже с этой «городской точки зрения» оценить жизнь остальной природы в ее изменчивых, временных перетеканиях. Оно не только хотело познать новое – оно хотело видеть по-новому. Оно готовило и совершало революцию в складывающейся веками системе живописных методов. Оно, умное и влюбленное в прошлое живописи, извлекало из ее недр самые животворные, самые сочные пласты и, преобразуя их в своем творчестве, одухотворяло искусство юношеской дерзостью и принципиальной непосредственностью выражения. Оно было молодо, честно и непримиримо. И тут общество, включая и официальных лиц, и рядового зрителя, и критиков, объявило ему такую войну, по сравнению с которой неурядицы Делакруа или Курбе казались пустяками.
До сих пор это стабильное и еще не достигшее преклонных лет буржуазное общество знало себя со стороны только благодаря литературе. Изобразительное же искусство пыталось познать его главным образом через графику. Чаще – хроникально-светскую, описательную (Гаварни), реже – сатирическую (Домье), еще реже – отстраненно-аналитическую (Гис). Опыт последнего был особенно интересен. Бодлер не случайно посвятил ему в 1859 году статью «Живописец современной жизни», где имя Гиса, однако, не фигурировало и где силою предчувствия поэта возникал не столько Гис, сколько прообраз художника будущего: человек, одаренный живым воображением, одиночка, без устали странствующий по великой человеческой пустыне... ищущий нечто такое, что позволено назвать эссенцией современности».
Таким образом, задача нового поколения состояла прежде всего в том, чтобы найти пути в не изведанную еще живописью область – современную жизнь.
Уже с первых его шагов стало ясно, что широкая публика не способна разделить с художниками радость нового этапа в познании мира и всех связанных с этим открытий молодой живописи. Однако признать свою беспомощность общество это категорически отказалось. Поэтому травлю Мане и «батиньольцев» объясняли как реакцию на эпатаж, хулиганство, оскорбление эстетических чувств зрителей нарочитым живописным оригинальничаньем, не имеющим ничего общего с высоким искусством. Пожалуй, никогда еще самодовольная ограниченность буржуазного обывателя не раскрывалась так явно и беззастенчиво.
А еще печальнее было то, что вскоре даже сами сторонники и защитники Мане оказались в плену предубеждения – Мане только живописец, его стоит судить с точки зрения одних лишь чисто живописных качеств, мало-помалу принимаемых, все более ценимых, и только. Но едва речь заходила о содержательной, психологической, мировоззренческой стороне его искусства, как воцарялось недоуменное молчание. Как ни странно, жертвой и одним из самых авторитетных апологетов этой аберрации стал Эмиль Золя, так много и страстно выступавший с утверждением ценности искусства своего друга. Ведь именно Золя принадлежит хрестоматийная формула: «Мане не умеет ни петь, ни философствовать»; Мане – раб «бессознательности творческого процесса».
Создавая книгу об Эдуарде Мане, Перрюшо досконально изучил все письменные свидетельства эпохи, прочел все специальные исследования о художнике и неизбежно оказался вовлеченным в круг традиционно-инертных, десятилетиями утверждавшихся представлений о своем герое. Умаляет ли это ценность его книги? Отчасти. Зато мы следим за всеми событиями жизни Мане, получаем возможность, выражаясь неакадемическим языком, «влезть в его шкуру», видим его неравную битву с косностью и предрассудками глазами современников, хотя как раз они-то и выступали тогда носителями этой косности и этих предрассудков.
Обзор искусствоведческой литературы о Мане – и той, которой пользовался Перрюшо, и той, которая появилась позже, – предмет особый. Отметим только, что до 50-х годов XX века литература эта развивала все ту же устоявшуюся концепцию целиком, повторяем, принятую Анри Перрюшо. Однако было бы неверно считать, что она не встречала противодействия. Здесь наряду с немногочисленными трудами западноевропейских искусствоведов важную роль сыграли исследования советских ученых. Это работы А. Д. Чегодаева, В. Н. Прокофьева, А. Г. Барской. Попытаемся же еще раз непредвзято взглянуть на некоторые картины Эдуарда Мане и убедиться в том, что он был отнюдь не таким легкомысленным художником, как может показаться тому, кто поверит словам Перрюшо.
Приобщение Мане к профессиональному искусству началось с 1850 года, когда он попал в мастерскую Кутюра. Что, кроме сугубо академических стандартов, могло оказаться тогда в поле его зрения? Помимо процветающей школы «золотой середины», в начале 50-х годов окончательно складывается концепция реалистической живописи барбизонцев, Милле и Курбе. И хотя восемнадцатилетний юноша был еще слишком молод, чтобы судить этих мастеров, их уроки – а особенно последнего – не пройдут для него даром.
Освоив за два-три года в общих чертах метод Кутюра, Мане обратился к изучению старых мастеров. Его интересовали в первую очередь великие венецианские колористы. Так возникают копии с полотен Тициана и Тинторетто. Но параллельно внимание Мане приковывает его старший современник Делакруа. Решение скопировать «Ладью Данте», по-видимому, возникло далеко не так случайно и импульсивно, как утверждает Перрюшо.
Если допустить, что романтический пафос искусства Делакруа был вообще чужд Мане, то никак не объяснимы ни его интерес к «Ладье Данте» (картине, излучающей такую кипучую страстность, такое трагическое мужество), ни бесспорная адекватность копии эмоциональной и живописной структуре подлинника. И это тогда, когда Мане, предпочитающий, по словам Перрюшо, «сюжеты спокойные», мог копировать в том же люксембургском музее «Алжирских женщин» – самое умиротворенное произведение великого романтика. По-видимому, обращение к Делакруа диктовалось не одними живописными поисками. По-видимому, молодой Мане хотел пройти через испытание романтическими чувствами, и это не так уж и неожиданно, если вспомнить, каким характером он был наделен.
Интерес Мане к живописно-колористическому наследию мирового искусства вовсе не заслонял от него других не менее важных проблем.
Расставшись с Кутюром, Мане не разрешил себе прекратить «музейного образования». Его путешествие по Западной Европе стало новой вехой в освоении опыта мирового искусства. Он по-прежнему поглощен копиями, но теперь место венецианских первоисточников заступают испанские, голландские и фламандские. В них четко прослеживаются поиски типажа, компоновки фигур, колористической доминанты, в той или иной степени перекликающихся для Мане с реальными впечатлениями от современной жизни Парижа.
Изучив опыт великих венецианцев, приобщившись к европейской живописи XVII века, углубив представление о нынешнем искусстве на Всемирной выставке 1855 года и в «Павильоне реализма» Курбе, Мане отваживается на первое и достаточно самостоятельное произведение, надеясь дебютировать им перед парижской публикой.
«Любитель абсента» (1858-1859 гг.) имеет, с одной стороны, прямое отношение к романтизму, воспринятому сквозь призму автопортретного цикла Курбе, который в 40-е годы толковал романтизм как вызывающую позу одинокого отщепенца, человека, знающего себе цену и сознающего, что мещанину его не понять. Мане не волнуют индивидуальные черты модели. Его «Любитель» может быть поэтом, рапэном, артистом, ныне опустившимся, неопрятным, ищущим забвения в алкоголе. Но в интерпретации художника этот «люмпен» не вызывает ни жалости, ни презрения. В нем есть какая-то затаенная горделивость, чувство собственного достоинства, пренебрежительное равнодушие к тому, что о нем подумают. Он не хочет контакта со зрителем и не ищет его. Таким образом, Мане не просто перерабатывает уроки Курбе, но создает принципиально новый образ «маленького», одинокого, безымянного человека, коротающего затянувшийся «досуг» в компании с бутылкой вина, образ, который надолго вошел во французскую поэзию и живопись. При этом манера «Любителя абсента» сохраняет пока зависимость от пластических ощущений не столько Кутюра, как пишет Перрюшо, сколько опять-таки Курбе, усвоившего опыт Риберы и Сурбарана.
Одновременно с «Любителем» Мане создает диаметрально противоположный образ: доверчиво-приближенного к зрителю «Мальчика с вишнями». В этом произведении впервые возникают реминисценции французской живописи XVIII века. Мане уже тогда полюбил ее, открыв для себя Ватто и Шардена, их мягкий психологизм, их искусство находить великое в малом, их колорит, согретый тонкостью ощущений. Уже в этой ранней работе Мане открывает тот позитивный идеал, который пронесет до конца дней: подкупающее обаяние юности, непреходящую красоту щедрой природы, вечно возрождающейся в ее цветах и плодах.
Однако на раннем этапе идеал этот имел отнюдь не первостепенную значимость. Внимание живописца концентрируется на жизни города, цивилизация которого как раз в то время и получала свои специфически-зримые черты. Город рос, перестраивался, в нем прорубали широкие авеню, уничтожали тесные средневековые кварталы. Город становился средоточием толпы, шумных многолюдных улиц, колышущихся людскими потоками бульваров. Стихия большого города интересовала еще Бальзака, и с каждым годом ее материал, ее специфика все сильнее захватывали французскую литературу. Этот город переставал быть только фоном человеческих поступков. Исследуя его недра, писатели – вначале Бальзак, Флобер, потом братья Гонкуры, Золя, Мопассан – приходили к выводу, что драма современности таится не во внешних проявлениях городской жизни, но где-то в глубине ее, сокрыто и приглушенно.
Живописи это тоже коснулось. Когда Курбе писал «Похороны в Орнани», где включил французских провинциалов в заведомо драматическую ситуацию, он в конечном счете пришел к отрицанию драматизма, обнаружив зато в своих моделях иные глубины. Люди в его картине не только достаточно индивидуализированы, но отмечены социальными и профессиональными нюансами характеристик. В отличие от провинциально-неторопливой Орнани столичное бытие являло многоликий поток жизни, вызывающий калейдоскоп впечатлений, бесконечных, как эта жизнь. Именно она и гипнотизировала Мане. Осмысление ее осложнялось, повторяем, тем, что художник фактически вступал в живопись первооткрывателем столичного города. То, что Перрюшо называет «топтаньем на одном месте», предшествующим возникновению «Музыки в Тюильри», представляется не совсем верным. И «Студенты Саламанки», и картины «в манере Веласкеса», сделанные, по-видимому, по мотивам офортов с «Менин» и еще каких-то испанских полотен, были необходимы Мане. Не довольствуясь опытами Константена Гиса, равно как и графическим наследием предшествующего столетия (в частности, возможно, офортом Габриэля де Сент Обена «Стулья в Тюильри»), Мане уверенно идет к самостоятельному овладению проблемой и решает ее, перешагнув через всех своих предшественников.
«Парижский свет», собравшийся в летнем парке, видится художнику единой, нерасчлененной и достаточно безликой массой. Многие – и в том числе Перрюшо – отмечают в этом полотне присутствие конкретных персонажей. Для автора книги перечисление их было удобным поворотом в ходе изложения. Но неужели и вправду картина позволяет вычленить из толпы Готье или Бодлера, Фантен-Латура или барона Тейлора? Важно, вероятно, не то, кого персонально видел Мане в тот момент, но его ощущение зрительного единства, нерасщепленной множественности людей в городском саду. Для этого художник должен был сорганизовать композицию посредством колышущихся, то расплывающихся, то резко обозначенных цветом силуэтов и пятен, отказаться от графической замкнутости и светотеневой моделировки, писать свободной, создающей впечатление быстроты кистью, то есть найти то повышенно-живописное видение мира, которое не раз возникало в творчестве отдельных мастеров прошлого, но никогда не приобретало столь программного и всепроникающего характера. Форма, воспринимаемая ранее преимущественно в ее пространственных качествах, стала ускользающей, подверженной бесконечным становлениям, изменениям; форма стала временной.
Может показаться, что Мане ставил перед собой и решал только чисто формальные задачи. Но это не так. Движимый потребностью осознать новое и живописно осмыслить его по-новому, он схватил и самую сущность этого нового. Так ли уж «радует его взор зрелище светского гулянья», как утверждает Перрюшо? И нет ли оттенка иронии в названии картины? Никто в саду Тюильри не поддался очарованию музыки; светская толпа холодна, равнодушна, и это ведомо отчужденно наблюдающему ее художнику, и у нас она тоже оставляет ощущение не слишком привлекательной, бездуховной и даже чуточку зловещей. Не это ли была та «идея современности», связанная с блужданием «в человеческой пустыне», о которой писал в 1859 году Бодлер, но которая в 1860-м ускользнула от него, когда он судил картину друга...
Сделав уже в 1860 году эпохальные открытия, Мане не торопится их немедленно продолжать. В том же году он создает любопытнейшую работу, свидетельствующую о его интересе к совершенно иному миру – не нынешнему, городскому, светскому, пронизанному пульсацией физических, но отсутствием духовных движений. «Портрет родителей» раскрывает характеры французов, еще в чем-то бюргерские, добропорядочные, суховатые, кастово-сдержанные, хотя по-своему и привлекательные; он согрет какой-то печальной добротой и вместе с тем явной нелицеприятностью отношения. В портрете, написанном неторопливым, тяготеющим к сплавленности мазком, приглушенными, темными красками, слышатся ноты грустного прощания не только со своим прошлым, но, быть может, с прошлым самой патриархальной Франции.
И тут же, словно сделав для себя выбор, Мане окунается в совсем другую атмосферу. Его «Испанскому гитаристу» – «Гитарреро» ведома как раз та раскованность чувств, та естественность поведения, искреннее простодушие, которых были лишены и уподобившиеся друг другу персонажи «Музыки в Тюильри», и чопорно-замкнутые родители художника. Написанный тоже вполне традиционно (и отчасти потому благожелательно принятый публикой и критикой), «Гитарреро» возник не просто как дань моде на «испанщину».
Мечты о свободном, не скованном предрассудками человеке, жажда темпераментных, ярких личностей – явление типично романтическое, сохранившее, однако, свой пафос и во второй половине века. С Готье и Бодлером оно приобрело ностальгический оттенок чего-то навеки утраченного и тем сильнее манящего. Независимые бродяги, гордое, нищее цыганское племя все чаще завладевает воображением поэтов. В 1852 году Мериме переводит пушкинских «Цыган». Тогда же Бодлер пишет одноименное стихотворение, вошедшее в сборник «Цветы зла». В 1862 году Мане создает своих «Гитанос», впоследствии уничтоженных.
Одновременно он работает над большим полотном, своего рода «махиной», задуманной не без тонкой полемики с «Мастерской художника» Курбе. «Старый музыкант» – это тоже своего рода «реальная аллегория», и, как всякая аллегория, – а особенно в условиях второй половины позитивистского XIX столетия, – она предполагает условность. Может быть, именно поэтому композиция холста не свободна от той искусственности и нарочитости, которые справедливо отмечает Перрюшо. После «Музыки в Тюильри» – это вторая многофигурная картина. Структуpa произведения создается в диаметральном отличии от прежде решенных задач. Перед нами не толпа, но умозрительно отобранные персонажи, имеющие программную значимость для художника. Они не столько реально живут, сколько пребывают, и пребывают не в стенах ателье, а среди холмов и деревьев, под светом солнца и неба. Каждый из них и все вместе олицетворяют круг образов и тем живописца: прямо повторенный любитель абсента, музыкант, смысловым прообразом которого маячит «Гитарреро», трогательные, наивно-сосредоточенные дети, экзотический старец. И все эти «маленькие» люди – бродяги, избавленные от связей с цивилизованной жизнью, все несут бремя своей свободы с мудрой и печальной горделивостью. «Старый музыкант» не только образно-эстетическое, но и живописное кредо Мане. Здесь преломились его знание и осмысление заветов испанцев и Курбе, Луи Ленена и Ватто. Здесь он еще раз убедился, что современную палитру должен очистить пленэр.
Разумеется, гастроли испанской труппы в Париже подогрели крепнущую любовь Мане к необычным, антиповседневным и, подчеркнем, демократическим образам, к
...миру... той таинственной мечты,
Неги, ласк, любви и красоты,
о которой грезил его друг Бодлер. До этого времени Испания еще не сыграла во французской живописи предопределенной ей роли. То, что в Париже конца 30-х годов называли «франко-испанской» школой, представляло собой или эклектические перепевы формальных открытий испанского искусства XVII века, или спекуляцию на занимательном этнографизме (Сиглер, Адольф Брюн, Деоденк). Но природа испанского характера, впитавшего вековую восточную мудрость, парадоксально соединившего надменное благородство и резкую экспансивность темперамента, языческий пламень чувств и европейски-утонченную сдержанность, оставалась загадкой. Мане был опален «смерча и пламени круженьем» (Готье), вспыхнувшим на парижской сцене в дни гастролей испанцев. Как правило, сталкиваясь с многолюдным объектом, художник испытывал чувство отчужденности. И это не случайность, а точка зрения. То, что Мане искал в спектаклях испанских гастролеров, раскрылось ему не в массовой сцене, но в явлении отдельного героя: такого, как «Лола из Валенсии». Здесь же рушатся все преграды, и художник будто остается один на один с горделиво взирающей на него народной плясуньей – отнюдь не прекрасной с точки зрения европейца, зато раскованной, пылкой, чувственной, дразнящей и вызывающей в своей естественности (что особенно задело зрителей). Здесь расцветают жаркие краски, навеянные не живописными ассоциациями, но красотой жизни, яркой броскостью национального костюма и тем внутренним горением, которое исходит от Лолы, готовой выйти из-за кулис на сцену.
Сравнение «Лолы» с «Уличной певицей» (созданной в том же году) показывает, какую огромную ценность имел для Мане психологический, эмоциональный анализ образа. Быть может, «Певица» и более цельное по живописи произведение, но ведь ее палитра вторит настроению одиночества и печали, схваченному чутким художником. Тогда как в «Лоле» цвет дробится, орнаментирует, перетекает, будто эхо мажорного возбуждения, разгорающегося сейчас в молодой испанке.
Взаимодействуя, оба эти импульса – «пустыня» города и всплеск иной, полнокровной жизни претворяются в картине 1862 года – «Викторина Меран в костюме эспада». Выступающая в роли победившего матадора современная натурщица призвана реабилитировать героическое начало в человеке. Резким сопоставлением масштабов, оборачивающимся сплющенностью пространства, превращением его в плоскостный фон, Мане монументализирует первоплановую фигуру. Он хочет при этом зафиксировать неповторимость состояния своей героини в данный момент: минутную гордость победой, приветственный жест рук, триумфально поднявших шпагу и мулету. Однако внутренняя холодность и пассивность Викторины, оказавшейся в чуждых, навязанных ей обстоятельствах, разрушают образ, изначально задуманный художником. Двойственность формального решения холста – эскизность, относительная пленэрность второго плана и четкость живописно трактованного силуэта главной фигуры, построенного на сочетании очищенных от светотеневой проработки черных, белых, розовых и лимонно-желтых пятен, усугубляют это впечатление. Увидев свою мечту «глазами ясными, как влага ключевая» (Бодлер), художник вынужден будет впоследствии понять, что не здесь таится искомая им в современности ценность и неповторимость человека. Желание искусственно наделить этого человека большими страстями, примыслить его к воображаемому героическому действию обернулись в сознании художника охлажденным романтизмом.
1862 год стал для Мане годом важнейших и принципиальных открытий, подводивших к процессу их отбора, обобщения и дальнейшего развития. Это-то и легло в основу двух больших программных холстов – законченных в 1863 году «Завтрака на траве» и «Олимпии».
Не найдя в современнике героического волнения, Мане решает теперь испытать его в обстоятельствах идиллических, так сказать «руссоистских». Этот современник, человек не светский, не аристократически респектабельный, напротив, имеющий явное отношение к независимому, не скованному предрассудками образу жизни, должен выйти на природу и попытаться ощутить себя в ней свободно и непредвзято. То были снова умозрительные иллюзии, не замедлившие обернуться против художника. Не столько живописные новации, куда более умеренные, чем, например, в «Музыке в Тюильри», сколько сюжетно-смысловая концепция озадачила и разъярила посетителей «Выставки отвергнутых». Очевидная демонстративность сцены, вызывающе независимый взгляд и поза нагой женщины рядом с одетыми мужчинами, отсутствие контакта в поведении всех их, вместе взятых, их психологическая разобщенность теперь где-то уже иронически дезавуировали попытку Мане соразмерить современника с вечными идеалами. Не прав Перрюшо, когда говорит, что «эта живопись вытеснила человека». Но человек этот, волею творца картины приближенный к природе, возвращенный в свое естественное лоно, потерпел крах и в глазах художника и в своем самоощущении. В холодной гамме с преобладанием зелено-синих и черно-белых сочетаний самым сочным, самым чувственно-осязаемым остается натюрморт с излюбленными Мане вишнями цвета горячей крови. Подобно Флоберу, бесстрастно экзаменующему душевный мир мадам Бовари, живописец проводит современника через испытание вечными истинами.
Бескомпромиссная зоркость восприятия художником человека, соприкоснувшегося с природой и ощутившего невозможность слиться с нею, обусловила и соответствующее решение картины. Группа отодвинута в глубину: чистые, цветом почувствованные силуэты визуально еще уменьшаются и мельчают, образуя игру плоскостных цветовых пятен. Уязвимость живописи «Завтрака», как и «Викторины Меран в костюме эспада», в отсутствии пленэрного единства, в разграничении на две световоздушные зоны: главной, где абрисы фигур ясны и замкнуты, и второплановой с ее растворяемостью цветового мазка в солнечном сиянии, сверкающем во влажном отражении реки.
Почти одновременно с «Завтраком» Мане подходит к осуществлению замысла, вынашиваемого не один год. Извечная тема женской наготы как воплощения самого прекрасного и совершенного в мире занимала его с первых шагов на поприще искусства. Он отваживается ввести в классическую галерею образов, воспевших этот идеал, свою «Олимпию», моделью для которой послужила его любимая натурщица тех лет Викторина Меран. Только ли счастливый случай повинен в том, что эта женщина в течение долгого времени так плодотворно сотрудничала с художником? Викторина Меран была не просто идеальной моделью: ее привлекательная внешность никогда не заинтересовала бы мастера, если бы он не увидел в ней тех признаков и свойств, которые характеризовали отчетливо-временной тип столичной француженки, маячивший перед Мане еще до памятной встречи на Левом берегу. Хрупкая, изящная, с детским неулыбчивым лицом, прошедшая тяжелую школу жизни, уготованную многим хорошеньким девушкам с Монмартра, и при этом способная на настоящие чувства, бесспорно одаренная и не менее честолюбивая, Викторина вполне олицетворяла собой богемную парижанку эпохи Второй империи.
Образ современной женщины вобрал в себя наиболее существенные стороны творческих размышлений Мане. Выбранное по примеру Джорджоне, Тициана и Гойи явление лежащей обнаженной женщины заведомо очищалось от всего случайного, от прямой взаимосвязи с конкретным окружением, от каких бы то ни было сюжетно-ситуационных разночтений.
Не забудем, что Мане высоко ценил принцип искусства «интеллектуального уровня», означавшего в то же время правдивость и неприкрашенность в изображении действительности, о котором не уставал говорить его друг и наставник Бодлер. Эстетика Бодлера, в свою очередь, перекликалась с флоберовским методом беспристрастного познания жизни, отвергавшим и бесчувственность, и тем более морализирование. Выбирая роль отчужденного наблюдателя, художник получал право быть объективным, избегать прямолинейных оценок. Человек, воспринимаемый в такой проекции, оставался неразгаданным до конца, но приобретал благодаря этому особую многоплановость, впитывал множество ассоциаций, звучащих «под сурдинку» отголосков ощущений, воспоминаний, чувств, инстинктов; он оказывался незримыми, но очевидными нитями связанным с той средой, из которой сформировался.
Создавая «Олимпию», Мане мог повторять строки из стихотворения Бодлера «Рыжей нищенке»:
Что же? Пускай без иных украшений,
Без ароматов иных и камений
Тощая блещет твоя нагота,
О, красота!
Пребывающая не в идиллической обстановке «Завтрака на траве», а в банальном интерьере спальни, Олимпия поднята на пьедестал своего ложа. Только нарочитым жестом уступая лицемерию, она равнодушно смотрит перед собой глазами не ведающего стыдливости живого манекена. Художник лишает ее и ходячих примет идеальной красоты, и флера буржуазно-обывательских условностей. Она так же безразлична к жизни, как жизнь, вознесшая ее на этот нелегкий пьедестал, безразлична к ней. Она безучастна и к восхищению, и к осуждению, ибо художник не намеревался ни прославлять, ни клеймить ее. Так возникает остродостоверная реалистическая «экспозиция» образа Олимпии.
Но тем более потому Мане не хочет лишать свою маленькую, «среднюю» героиню права на соприкосновение с иной, не столь холодной и эгоистичной жизнью. Эхом далеких воспоминаний о Бразилии возникает из-за портьеры чернокожая служанка; от букета цветов в ее руках исходит запах свежести и чистоты. Перрюшо мог бы умножить ряд предшественников Мане, сопоставлявших европейские модели с чернокожими натурщицами. Но этот романтический контраст у Мане приобретает неповторимую художественную новизну и силу. Пусть рассудочность стимула, породившего замысел «Олимпии», снова, как и в «Завтраке на траве», не освободила композицию от налета подчеркнутой рационалистичности. Зато с какой виртуозностью рисует кисть Мане угловатые контуры женского тела; как точно найдена и прочувствована здесь каждая деталь; какой остротой цветового ощущения все они обладают. Какая тонкость цветовых градаций и валеров в передаче тела, объем которого понят так деликатно, что в репродукциях кажется почти нерельефным. Сколько перетекающих воздушных оттенков вбирает живопись светлых пятен, окружающих обнаженную фигуру. И наконец какой странный эффект возникает при знакомстве с подлинником: хрупкая нагая Викторина начинает стремительно уходить в глубину, на самом деле отсутствующую, так как ее заменяет темный, лишенный пространства фон, будто на наших глазах поглощающий голову африканки.
Мы помним, как «Олимпия» вывела из себя Париж Второй империи. Перрюшо характеризует его фарисейское общество еще слишком мягко. Скандалы, сопровождавшие произведения Мане на «Выставке отвергнутых» и в Салоне 1865 года, где они всякий раз становились гвоздем экспозиции, объяснялись теми же причинами, которые спровоцировали в свое время процесс против авторов «Мадам Бовари» и «Цветов зла», обвиненных в том, что они «наводняют печать нечистотами беспутства и реализма». В империи Наполеона III, погрязшей в финансовых спекуляциях, коррупции, продажном политиканстве, самом беззастенчивом разврате и низменных оргиях, реализм означал бунт против того самодовольства и показного процветания, которыми прикрывался «Вавилон, населенный бездельниками и тупицами» (Бодлер), и по которым через несколько лет нанесет удар Парижская коммуна. И Мане оказался, сам того не ведая, среди тех, кто своим искусством всколыхнул затхлое болото императорской Франции.
После поездки в Испанию и встречи с подлинными шедеврами Веласкеса Мане пишет картину, ознаменовавшую рубеж в его искусстве. «Флейтист» 1866 года – безукоризненное по цельности произведение. Его герой снова один из тех «маленьких» людей, каких много мелькает в большом городе и кого художник искал, начиная с «Любителя абсента» вплоть до «Олимпии». Тридцатичетырехлетнему Мане не нужно больше окружать такого человека романтическим ореолом, не нужно примерять к нему истины возвышенных идеалов. «Флейтист» очищен от примет места и времени; он оказывается наедине с самим собой – среда, его окружающая, неконкретна, это скорее эманация его ничем не выдающегося, но такого поэтического и всепоглощающего состояния. В нем преломилась и преобразилась доверчивая трогательность детства, очарование женственности, вера в великую силу искусства, пусть даже такого немудреного, как пронзительная мелодия флейты. Несколькими годами раньше Бодлер писал: «Чудесное окружает нас, питает как воздух, но мы не видим его». Мане разглядел это чудесное, извлек его из потока реальной жизни. Кисть художника увековечила маленького музыканта быстро, но плотно, обобщенно, но определенно. Чистые, глубокие краски тоже освободились от всего случайного, второстепенного: их намеренно-резковатая гармония спаяна так крепко и точно, что мгновенно отпечатывается в памяти. Образ «Флейтиста» волшебно двойствен: впечатление от него, казалось бы, мимолетно, почти неуловимо и вместе с тем крайне отчетливо. Нам как бы передается обостренность видения художника, обнаружившего для себя наконец то, что так давно его звало.
С «Флейтистом» в творчестве Мане закончился период романтической мечты. Отныне художник ясно сознавал, что жизнь, его окружающая, сама по себе достаточно чудесна и достаточно драматична.
Ставшее еще более тесным соприкосновение с реальной действительностью натолкнуло Мане на мысль создать единственную (если не считать батальной марины «Битва „Кирсэджа“ и „Алабамы“, 1864 г.) историческую картину – „Казнь императора Максимилиана Мексиканского“. Книга Анри Перрюшо – убедительный источник, позволяющий получить верное представление о Мане-гражданине. Художник, многократно называемый аполитичным, общественно-равнодушным, в книге выступает как человек, остро реагирующий на важнейшие события современности. Достаточно вспомнить поведение юноши во время июньских событий 1848 года или эпизод в дни декабрьского переворота, когда девятнадцатилетний Мане вместе с Антоненом Прустом, рискуя жизнью, не побоялся стать свидетелем разыгрывающейся на улицах „Истории одного преступления“ (Гюго) – расстрелов в упор среди бела дня, актов варварской жестокости, совершенных в цивилизованной Франции. Он не просто созерцает происходящее, но оставляет рисунок, запечатлевший результаты „страшного, но великолепно выполненного преступления“ (слова одного из современников), фиксирует чудовищно продуманный прозаизм массового истребления республиканцев. А как красноречивы страницы, рассказывающие о поведении Мане в период франко-прусской войны и осады Парижа! Бонапартизм, уповавший на то, что „с деньгами в одной руке и железом в другой“ можно „повести страну далеко“, привел Францию к катастрофе, во время которой художник находился среди настоящих, а не казенных патриотов. Еще одно свидетельство его активной гражданственности: акварель „Баррикада“ и литография „Гражданская война“, посвященные расправе над коммунарами 1871 года.
Сюжет исторической картины «Казнь императора Максимилиана Мексиканского», созданной как отклик на очередную политическую авантюру Наполеона III (начатую в 1862 году и закончившуюся в 1867-м гибелью французского ставленника, эрцгерцога Максимилиана), Перрюшо вслед за многими рассматривает как «предлог для тональных вариаций». Однако исследования А. Г. Барской убедительно опровергают такую точку зрения и убеждают в том, что Мане поставил перед собой задачу взглянуть на мексиканскую трагедию глазами человека, прошедшего жестокую школу циничной политики кровопролитий, и оценить ее с холодной иронией гражданина, которому известны спровоцировавшие ее силы. Представив в первой версии картины расстреливающих Максимилиана солдат в мексиканской одежде, что соответствовало бы внешней достоверности случившегося, художник в окончательном варианте изображает их в униформах французских егерей. Тем самым он как бы возлагает ответственность за содеянное в Мексике на Наполеона III: он и его армия открыто называются убийцами, что соответствовало уже не простой достоверности, но исторической правде. О том, что картина и сделанная с нее гравюра так и были поняты властями, свидетельствует их немедленное запрещение, которое вряд ли последовало бы, сохрани Мане первую трактовку темы.
С годами характерная для Мане ирония приобретает очевидную социальную направленность. В полотне 1873 года «Бал-маскарад в парижской Опере», написанном через некоторое время после разгрома Коммуны, глубоко потрясшего художника, ирония эта перерастает в откровенный сарказм. Из резких срезов композиции, жестко рассекающих фигуры слева и сверху, из заостренности ритмов и силуэтов, из столкновения темных и светлых, ярко окрашенных и совершенно черных пятен, возникает зловещая сцена развлекающихся светских хлыщей и переряженных кокоток. В сочетании с черными и пестрыми пятнами копошащейся толпы кроваво-красный ковер под ее ногами воспринимается многозначительным намеком. Если Золя в опубликованной в 1871 году «Карьере Ругонов» вспоминал о торжестве бонапартистского переворота «над еще не остывшим трупом Республики», что так напоминало «версальский Париж», торжествующий над трупом Коммуны, то во французской живописи тех лет не было, помимо Эдуарда Мане, художника, так негодующе и точно показавшего дно «большого света». Картина «Бал-маскарад» еще раз развенчивает легенду о Мане как о бездумном и легкомысленном живописце, поверхностно относящемся к современности. Отдавая в повседневной жизни дань условностям, художник – мы убедились в этом – не скрывал своего отчетливо-негативного отношения к тому миру, который угрожал красоте и добру.
Меньше чем за десятилетний период творчества (если ограничить его «Любителем абсента» 1859 года и «Казнью Максимилиана», 1867) Мане успел испробовать почти все возможные в живописи жанры, включая бытовой, исторический, «nu», пейзаж, марину, портрет, натюрморт. Более того, под кистью Мане жанры начинали взаимодействовать, переплетаться. Как можно классифицировать, например, «Завтрак в мастерской» 1868 года? Легко сказать, что «все в этой картине служит лишь поводом для натюрморта», но ведь это явное упрощение. Натюрморт действительно смело вторгается в бытовую сцену, но место его далеко не формально: предметы будто перешептываются друг с другом и даже спорят. И подростку, облик которого портретен (это Леон Коэлла), дано услышать их таинственные, то здешние, а то и нездешние (шлем, ятаган на кресле!) голоса. Завороженный ими, он погружается в мечты, уносящие его далеко за пределы дома, где заканчивается сейчас ежеутренняя трапеза. А что представляет собой «Флейтист»? Тонкая поэзия и психологизм подчеркнуто-конкретного образа позволяют отнести его к портрету, а действие – к бытовому жанру.
В области портрета Мане особенно активно работал со второй половины 60-х годов. Уже сам круг моделей красноречиво характеризует время и атмосферу их возникновения. Растущий в среде парижских мастерских авторитет художника, появление единомышленников, ценителей и активных проповедников его искусства вновь оживили возникшую еще в эпоху романтизма потребность в корпоративном единстве. Художник 60-70-х годов не просто противопоставляет обществу самого себя, свое место, свое отношение к миру; он ищет аналогий в себе подобных; он хочет утвердить и их индивидуальную значимость, и свою солидарность с ними и сделать это со спокойной уверенностью человека, без колебаний верящего в правоту общих убеждений, чуждых официальному искусству. Так кристаллизуется идея группового портрета, реализованная Фантен-Латуром в «Апофеозе Делакруа» (1864 г.) и «Мастерской в Батиньоле» (1870 г.). Так появляются портреты Астрюка, Дюре и Золя кисти Эдуарда Мане.
Может быть, именно в тех изображениях, где мастер присматривался к своим «товарищам по оружию», легче всего обнаружить его проницательный психологизм. От образов несколько вялых, где-то риторичных (Астрюк, Дюре), хотя и великолепных по живописи, к активному, не лишенному некоторой демонстративности характера и манеры держаться Эмилю Золя. Мане очень дорожил поддержкой молодого писателя и критика, ценил его ум, боевой темперамент, его дерзкое пренебрежение к условностям и способность сражаться на «идеологических баррикадах». Портрет Золя – это манифест, биография интеллекта, кругозора, мировоззрения, это, наконец, попытка соразмерить личность модели с личностью творца изображения. Обнаружил ли Мане так необходимую ему внутреннюю созвучность в лице автора «Терезы Ракэн»? Благодарный писателю за тонкий, артистичный анализ живописной необычности своих картин, что должен был думать художник, когда еще в рукописи статьи Золя прочел фразу о том, что он живописец, ничуть не интересующийся «ни историей, ни душой» своих персонажей?
Не слишком ли перегружен интерьер кабинета Золя деталями и атрибутами? Всегда ли они необходимы в качестве смыслового подтекста и не превращаются ли порою в декоративные, дробные, тем отвлекающие внимание от главного в портрете? Как известно, в дальнейшем пути Мане и Золя разойдутся. Натурализм, проповедуемый Золя и выросший на почве позитивистской философии Тэна, не мог иметь к Мане никакого отношения, как, впрочем, не имело отношения и утверждение писателя, что искусство его друга находится «вне всяких моральных претензий».
Мане не успел сделать живописного портрета Бодлера. После смерти поэта художнику посчастливилось встретить только одного человека, чей самобытный талант был ему так же дорог и необходим. Портрет Стефана Малларме 1876 года вдруг дезориентировал Перрюшо. Он вынужден признать, что это полотно не только «великое по исполнению», но «еще более великое по бесконечности мыслей и ощущений, заложенных и сплетенных в нем». Много ли в живописи прошлого века найдется аналогий, достойных портрета Малларме? Чьей еще кисти было возможно так передать рафинированную одухотворенность творческой личности и тот пронизанный токами поэтических размышлений и внутренней отрешенности воздух, который сгущается вокруг? К моменту создания портрета Малларме художник прошел через искус пленэрного метода импрессионистов. Но с какой бережностью и трепетной деликатностью пользуется он новой свободой мазка, как сдержанны освободившиеся от темноты краски, какая цельная живопись и как полно соответствует она сложнейшей эмоционально-психологической структуре образа.
Именно благодаря своей проницательности и внутренней честности Мане каждый раз испытывал затруднения, вынужден был конфликтовать, а зачастую и бросать начатое, когда имел дело с заказными работами. Хотел ли он разоблачать Рошфора? Вовсе нет. Скорее в отношении художника сквозит некоторое насмешливое сочувствие к запутавшемуся тщеславному политикану. Но это ничуть не лишает его конечную оценку иронического подтекста. В тех случаях, когда духовность портретируемого вызывала у Мане сомнения и когда он не находил в модели физической красоты и прелести, что всегда примиряло его с женскими персонажами, иронические интонации звучали вполне отчетливо. Вспомним портрет охотника за львами Пертюизе. Живописные качества этой работы вынужден был признать даже председатель жюри Салона 1881 года, типичный представитель школы «золотой середины» Кабанель. Но куда проще объяснить этот портрет приверженностью «к живописи и только живописи», как это делает Перрюшо, чем попытаться разглядеть за скованностью поведения этого парижского Тартарена печальную усмешку художника и над потугами Пертюизе предстать бесстрашным героем, и, быть может, даже над собственными романтическими мечтами юности.
Вернемся к 1866 году – году, когда появление «Флейтиста» обозначило рубеж между двумя периодами в творчестве Мане. Убедившись в невозможности силою страсти или фантазии преобразить современника, мастер как будто смирился с обыденностью. В отсутствии броской значительности происходящих событий, ее прямолинейной одноплановости угадал сложнейшие, интимные переплетения и потенциальные драмы...
Так, в картине «Балкон» (1868 г.) в образе одной из женщин живописец поведал о той скрытой драме отчужденности, тайном разладе с пошлостью и прозой окружающего, которые превращают ее из заурядной (подобно другим, находящимся рядом персонажам) в томимую неудовлетворенностью, ранимую, восприимчивую героиню, живущую, оказывается, прямо у распахнутых дверей обычного дома. Внимание и чуткость художника становятся еще тоньше, еще углубленнее и обостреннее; живописные ощущения усложняются; в скупых пределах черного, белого и зеленого регистров цвет становится еще богаче нюансами и тревожнее, как если бы он впитал чувства загадочной женщины, чем-то томимой.
Творческое сотрудничество мастера с молодым импрессионистом Клодом Моне (а также и другими его коллегами, в частности с Бертой Моризо) обоюдно воздействовало на художников. Ведь Мане был первым, кто еще в 1860 году подошел к проблеме фиксации динамично изменчивой во времени среды, жизни воздуха и его взаимодействия с цветом. Последовательная работа вместе с Моне на пленэре сделала более непосредственным процесс наблюдения и изучения подобных эффектов. Однако сфера интересов Мане была куда шире и многообразнее, чем у Клода Моне, для которого пределы поисков исчерпывались главным образом пейзажной картиной. За более чем десятилетний срок столкновений с проблемами пленэра Эдуард Мане выработал собственную точку зрения, обусловившую своеобразное решение им тех задач, которые встали к началу 70-х годов уже перед всеми импрессионистами.
Увлеченный оптимизм молодых коллег в их отношении к напоенному солнцем миру, бесспорно, передался Мане. Вместе с тем его никак не устраивала та незначительная роль, которую они подчас отводили человеку, рассматривая его или как цветовое пятно (Клод Моне), или, в оптимальном варианте, как часть однозначно ликующей природы (Ренуар). Самые известные импрессионистские работы Мане – «Аржантей» и «В лодке» (обе 1874 года) написаны художником, придерживающимся принципиально иных позиций. Человек здесь – главный и сохраняющий свою неповторимо характерную ценность герой. Он приближается к самому краю картины и становится ее монументальным стержнем. О месте человека в природе Мане размышлял, помнится, еще в «Завтраке на траве». С годами он понял, как должно вести себя этому человеку, когда тот покидает суетный город и оказывается среди природы.
Персонажи картин 1874 года естественны; их взаимоотношения с природой почти гармоничны; но они в первую очередь сохраняют за собой право быть ее средоточием. При этом Мане строит композицию холста «В лодке» так, что кадровость не разрушает глубины пространства в этом «пейзаже света и воды» и одновременно воссоздает отчетливо-преходящий эффект движения скользящего по реке ялика. Эффект этот умножается за счет световых бликов и рефлексов, пронизывающих цветовые пятна, которые лишились той весомости, что наблюдалась до контакта с импрессионистами. При работе над этими картинами Мане довелось испытать чувство радостного приятия мира, сообщившее кисти плавную легкость, а палитре – высветленность и светонасыщенность. Если бы их увидел Делакруа, то он не смог бы больше утверждать, что в живописи Мане есть «терпкость зеленых фруктов» или что ее «пронзительный колорит режет глаза»...
Но Мане был слишком разносторонним и думающим художником, чтобы обольщаться надеждами таких импрессионистов, как Моне или Ренуар. Да и так ли случайно возникли картины 1874 года? Обратим внимание на то, что мастера потянуло на пленэр, к естественной, чистой жизни вскоре после создания «Бала-маскарада». Но потом он поторопится вернуться в город и будет искать сюжеты в кафе, на подмостках сцены, на улицах или на катке, чтобы наконец кистью, омытой в процессе пленэрных экспериментов, написать свою «Нана» (1877 г.) в совершенно ином, лишенном натуралистической заземленности духе, чем это уже делал тогда в своем одноименном романе Золя. У Мане это образ задорной радости жизни, существующей, однако, в сокрытых и вовсе не таких гармоничных связях со средой, как это могло показаться, к примеру, Ренуару, окажись он сейчас на месте Мане.
В конце 70-х годов тема куртизанки, памятная французским читателям по «Даме с камелиями» Дюма-сына, вновь проникает на страницы романов. Однако же теперь в ней не хотят видеть оправдания оскорбленной добродетели, и тот же Дюма публично заклеймит зло адюльтера. «Обнажить жестокую реальность» – такова была задача и гонкуровской «Девки Элоизы» (1877 г.) и «Западни» (1877 г.) Золя. Широкая эрудиция и глубочайшая внутренняя культура привели Мане в кружок, где, по воспоминаниям Мопассана, бывали Золя, Доде, Тургенев, Гюисманс, Эдмон де Гонкур, Поль Алексис и др. Скорее всего замысел картины «Нана» возник там во время одной из бесед.
Однако Мане всегда умел уберечь свое искусство от поглощения литературностью, ставшей тогда дурным поветрием. Сюжет всегда переплавлялся Мане в живописно-пластические и психологические ценности. В картине «У папаши Латюиль» (1879 г.) Мане буквально предвосхищает ту ситуацию расчетливого взаимного обольщения, которую через пять лет развернет в целое повествование Мопассан (в «Милом друге»), однако окружает ее такой свежестью летних красок, окунает в такой трепет солнечных бликов, скользящих по листве деревьев и ярким душистым цветникам, что сцена выходит далеко за пределы повествования.
Перрюшо всегда увлекателен, когда ведет рассказ о личной жизни Мане и особенно о последних его годах, омраченных смертельной болезнью, исход которой был заранее известен художнику. Каким поразительным мужеством обладал этот погибающий и совсем еще нестарый человек. Каким жизнелюбием, верой в красоту, молодость и преображение искусством веет от его несчетных натюрмортов и пастельных портретов юных женщин. С какой пронзительной нежностью и обостренным чувством прекрасного, идущим, конечно же, от сознания того, что жизнь неумолимо уходит, любовался он этими нежными, миловидными лицами. Гонкуровский художник Кориолис из романа «Манетт Саломон» мечтал «на лету уловить красоту парижанки, которая не поддается определению». Тогда, в 1867 году, писатели уже знали, что такой живописец есть, но могли ли они предполагать, что он сумеет запечатлеть эту красоту с таким безусловным изяществом, безукоризненным вкусом, полнокровным артистизмом. Быстрый, уверенный, лаконичный рисунок пастельными карандашами, легкие растушевки, едва тронутые ускользающими прозрачными тенями, сочные штрихи там, где надо наметить очертания платья, прически. Нежный тон кожи, две, много – три краски, чтобы оттенить лицо. Десятки ясных, гармоничных, просветленных образов... Однако, внимательно присмотревшись к работам этих лет, обнаруживаешь написанное в 1881 году, незадолго до смерти, «Самоубийство». По-видимому, художника посещали и такие мысли, но он заставил себя преодолеть их. В его искусстве победила «Весна», задуманная для цикла «Времен года» – цикла, само название которого внушало, что жизнь не кончается. Преодолевая трагизм обрушившегося на него несчастья, Мане пришел к созданию своего последнего большого произведения – «Бару в Фоли-Бержер». В нем художник словно прощался с жизнью, которой так дорожил, о которой так много думал и которой не уставал восхищаться. Пожалуй, никогда еще мировосприятие мастера не выражало себя в отдельном произведении с такой полнотой. В нем есть и любовь к человеку, к его духовной и живописной поэзии, и внимание к его сложным, незаметным поверхностному взгляду взаимоотношениям с окружающим, и ощущение зыбкости бытия, и чувство светлой радости при соприкосновении с миром, и ирония, возникающая при наблюдении его. «Бар в Фоли-Бержер» впитал все то, что Мане с такой настойчивостью и убежденностью искал, находил и утверждал в жизни ничем не примечательной. Лучшие образы, вошедшие в его творчество, сплелись воедино, чтобы воплотиться в этой юной девушке, стоящей за стойкой шумного парижского кабака. Здесь, где люди ищут радости в контакте с себе подобными, где царит кажущееся веселье, чуткий мастер вновь открывает образ юной жизни, погруженной в печальное одиночество. Мир, окружающий девушку, суетен и многолик. Мане понимает это и ради того, чтобы прислушаться только к одному, особенно близкому ему голосу, заставляет мир этот снова зазвучать «под сурдинку» – стать зыбким отражением в зеркале, превратиться в неясное, расплывчатое марево силуэтов, лиц, пятен и огней. Иллюзорная двойственность видения, открывающаяся художнику, физически как бы приобщает девушку к мишурной атмосфере бара, но ненадолго. Мане не позволяет ей слиться с этим миром, раствориться в нем. Он заставляет ее внутренне выключиться даже из разговора со случайным посетителем, прозаичный облик которого тоже принимает в себя зеркало, находящееся прямо за стойкой, где под углом видится со спины и сама барменша. Как бы оттолкнувшись от того отражения, Мане возвращает нас к единственной подлинной реальности всего этого призрачного зрелища мира. Затянутую в черный бархат стройную фигурку окружает светлое сияние зеркал, мраморной стойки, цветов, фруктов, сверкающих бутылок. Только она в этом цвето-световоздушном мерцании остается самой ощутимо-реальной, самой прекрасной и неопровергаемой ценностью. Кисть художника замедляет свое движение и плотнее ложится на холст, цвет сгущается, определяются контуры. Но возникшее наконец чувство физической устойчивости героини полотна неконечно: печальный, чуть рассеянный и недоумевающий взгляд девушки, погруженной в грезы и отрешенной от всего вокруг, снова вызывает ощущение зыбкости и неуловимости ее состояния. Ценность ее конкретной данности должна, казалось, примирить с двойственностью мира, ее окружающего. Но нет, далеко не исчерпанный до конца строй ее образа продолжает будоражить воображение, вызывать поэтические ассоциации, в которых к радости примешивается печаль.
Трудно поверить, что «Бар» создан умирающим человеком, которому каждое движение доставляло жестокие страдания. Но это так. Эдуард Мане и перед смертью оставался бойцом, как в жизни был бойцом против буржуазной пошлости, обывательской лености мыслей и чувств, человеком редкостной души и ума. Он прошел трудный путь, прежде чем обнаружил ту подлинную красоту, которую искал в современной жизни: он хотел ее открыть и открыл в простых, незаметных людях, найдя в них то внутреннее богатство, которому отдал свое сердце.
Легенде о «бездумном» Мане суждено окончательно исчезнуть. Его произведения всегда откроют непредвзятому зрителю прекрасный поэтичный мир, исполненный сознательно-гуманного отношения к людям.
Основные даты жизни и творчества Мане
1832, 23 января – в Париже, в доме № 5 на улице Птиз-Огюстэн, родился Эдуард Мане.
1844 – Мане поступил в коллеж Роллен.
1847 – Мане провалился на конкурсных экзаменах в Мореходную школу.
1848, декабрь – Отплытие в морское плавание на паруснике «Гавр и Гваделупа».
1849, 5 февраля – 10 апреля – Мане в Рио-де-Жанейро. 13 июня – возвращение во Францию.
1850, январь – Мане поступил в мастерскую Кутюра. Встреча с Сюзанной Ленхоф.
1853 – первое путешествие Мане в Италию.
1856, весна – Мане покидает мастерскую Кутюра; вместе с Альбером де Баллеруа он снимает мастерскую на улице Лавуазье.
Лето – Путешествие в Голландию, Германию, Австрию; второе путешествие в Италию.
1858 – Начало дружбы Мане и Бодлера. Мане пишет «Мальчика с вишнями» и начинает «Любителя абсента».
1859 – Мане окончательно порывает с Кутюром; жюри Салона отклоняет «Любителя абсента».
1860 – Мане поселяется вместе с Сюзанной Ленхоф в квартале Батиньоль. Пишет «Музыку в Тюильри», «Портрет родителей», «Гитарреро», «Мальчика с собакой».
1861 – Успех «Гитарреро» в Салоне; Мане удостоился «почетного упоминания».
1862 – Мане пишет «Уличную певицу», «Викторину Меран в костюме эспада» и серию картин, посвященную испанской танцевальной труппе (в том числе «Лолу из Валенсии»). Делает первый эскиз «Завтрака на траве».
1863, март – Выставка картин Мане в галерее Мартине. Жюри Салона отвергает «Лолу», «Махо», «Завтрак на траве». Они выставлены в «Салоне отвергнутых» и вызывают невероятный скандал.
Мане пишет «Олимпию».
1863, октябрь – В Залт-Бомме Мане обвенчался с Сюзанной Ленхоф. Фантен-Латур пишет картину «В честь Делакруа», изобразив Мане в числе подлинных наследников только что умершего великого живописца.
1864 – Мане выставляет в Салоне «Эпизод боя быков» и «Мертвого Христа». Пишет «Бой „Кирсэджа“ и „Алабамы“, морские пейзажи и многочисленные натюрморты.
1865 – Выставлена «Олимпия». Мане едет в Испанию.
1866 – Жюри Салона отвергает «Трагического актера» и «Флейтиста». Начало встреч художников-новаторов в кафе Гербуа. Эмиль Золя начинает в газете «L'Evenement» кампанию в защиту Мане.
1867 – Во время Всемирной выставки Мане по примеру Курбе устраивает частную выставку. Пишет «Расстрел императора Максимилиана», но полиция запрещает выставлять эту картину и распространять выполненную с нее литографию.
Умер Бодлер.
1868 – В Салоне выставлены «Женщина с попугаем» и «Портрет Золя». Мане посетил Лондон.
Осень – Мане пишет «Завтрак в мастерской», «Балкон», «Чтение», «Портрет Т. Дюре».
1869 – В Салоне выставлены «Завтрак в мастерской» и «Балкон».
Пишет «Отдых» (портрет Берты Моризо).
1870 – Фантен-Латур выставил в Салоне картину «Мастерская в квартале Батиньоль», изобразив Мане главой кружка художников-новаторов. Там же показаны «Урок музыки» и «Портрет Эвы Гонсалес» самого Мане. В начале лета Мане впервые пишет картину на пленэре («Сад»).
1870, сентябрь – 1871, январь – Мане участвует в обороне Парижа, осажденного пруссаками.
1871, 12 февраля – Мане уезжает в Оролон-Сент-Мари.
22 февраля – в Бордо пишет картину «Порт».
Март – Мане в Аркашоне пишет пейзажи.
Конец мая – возвращается в Париж, делает зарисовки расправы версальцев с коммунарами. Все виденное вызывает у Мане глубокую нервную депрессию.
1872, январь – Поль Дюран-Рюэль покупает сначала две картины Мане («Натюрморт с семгой» и «Лунный свет в Булонском порту»), а затем еще около 30 картин – всего на 53 тысячи франков.
Июнь – В Салоне выставлен «Бой „Кирсэджа“ и „Алабамы“. Мане снимает мастерскую на улице С.-Петербург. Пишет „Берту с веером“, „Берту в трауре“ и „Скачки в Булонском лесу“. Поездка в Голландию.
1873 – Успех в Салоне картины «Кружка пива». Возобновление встреч в кафе Гербуа. Мане сближается с Малларме. Пишет «Бал-маскарад в Опере», «Партию в крокет», «Ласточки в Бёрке».
1874, весна – Мане отказывается присоединиться к созданному «батиньольцами» «Анонимному обществу живописцев, скульпторов и графиков» и участвовать в их первой групповой выставке. Жюри Салона принимает его картину «Железная дорога», но отвергает «Бал-маскарад» и «Ласточек».
Лето – Мане работает в Аржантейе вместе с Клодом Моне. Пишет «Аржантей», «В лодке», «Женщину на берегу Сены».
1875 – В Салоне скандал в связи с картиной «Аржантей». Мане пишет «Стирку» и «Художника» (портрет Марселена Дебутена). Поездка в Венецию.
1876 – Жюри отвергает «Стирку» и «Художника»; Мане выставляет их в своей мастерской. Знакомство с Мери Лоран. Пишет «Портрет Малларме», «Портрет Фора в роли Гамлета», «Нана».
1877 – Жюри Салона принимает «Портрет Фора», но отвергает «Нана» как «безнравственную картину». У Мане начинается атаксия.
1878 – Мане не посылает свои работы в Салон. Пишет два вида улицы Монье («Мостильщики», «14 июля»), «Блондинку с обнаженной грудью», начинает усиленно работать в технике пастели.
1879 – В Салоне выставлены картины «В лодке» (1874) и «На скамейке». Пишет «У папаши Латюиль» и «Автопортрет». Работает над портретом Жоржа Клемансо. Лечится в гидротерапевтической клинике в Бельвю.
1880, 8-30 августа – Выставка Мане в галерее газеты «La Vie moderne» (10 картин и 15 пастелей).
В Салоне выставлены «У папаши Латюиль» (1879) и «Портрет А. Пруста». Пишет серию натюрмортов. Мане проходит второй курс лечения в Бельвю.
1881 – В Салоне, где выставлены «Портрет Пертюизе» и «Портрет Рошфора», Мане получает медаль второго класса и теперь может посылать свои работы на выставку вне контроля жюри.
Лето – Мане живет в Версале, его болезнь прогрессирует. Пишет картину «Весна» (портрет Ж. де Марси). Начинает «Бар в Фоли-Бержер».
1881, 30 сентября – Мане награжден орденом Почетного легиона.
1882 – В Салоне выставлены «Весна» и «Бар в Фоли-Бержер». Лето проводит в Рюэле. Пишет пейзажи и натюрморты с цветами и плодами. Болезнь его резко обостряется.
1883, 19 апреля – Мане ампутируют пораженную гангреной левую ногу.
30 апреля – Мане скончался.
1884, 5-29 января – Ретроспективная выставка произведений Мане в залах Школы изящных искусств (154 картины, акварели и пастели, 22 офорта, 4 литографии, 13 рисунков). Предисловие к каталогу написал Э. Золя.
4-5 февраля – Распродажа мастерской Мане в Отеле Друо: 93 картины, 30 пастелей, 14 акварелей, 23 рисунка, 9 офортов и литографий проданы всего за 116637 франков.
1885, 5 января – В ознаменование первой годовщины со дня открытия посмертной выставки Мане в кафе папаши Латюиля устроен банкет почитателей художника под председательством А. Пруста (присутствовало 150 человек).
1889 – В экспозиции «Сто лет французского искусства», устроенной А. Прустом во время Всемирной выставки в ознаменование столетия Великой французской революции, экспонируется 14 картин Мане. К. Моне открывает общественную подписку для приобретения «Олимпии».
1890 – «Олимпия» принесена в дар Люксембургскому музею в Париже.
1895 – В Люксембургский музей по завещанию Кайботта поступили «Балкон» и «Аржантей».
1900 – 13 картин Мане экспонируются на Всемирной выставке в Париже.
1905, 18 октября – 25 ноября – Почетная выставка Мане в Осеннем Салоне (26 картин, 5 пастелей).
1907 – Клемансо добивается включения «Олимпии» в собрание Лувра.
Краткая библиография
Л. Вeнтури. От Мане до Лотрека. М., 1958.
Д. Ревалд. История импрессионизма. Л. – М., 1959.
А. Барская. Эдуард Мане. М., 1961.
Эдуард Мане. Жизнь. Письма. Воспоминания. Критика современников. Составление, вступительная статья и комментарии В. Н. Прокофьева. М., 1965.
А. Д. Чeгодaeв. Импрессионисты. М., 1971.
Импрессионисты, их современники, их соратники. Сборник статей. М., 1976.
Е. Zola. Mon Salon. Paris, 1866.
E. Zola. Manet. Etude biographique et critique. Paris, 1867.
A. Proust. Edouard Manet, Souvenirs publies par A. Barthelemy. Paris, 1913.
Е. Вazire. Manet. Paris, 1884.
J. de Вiez. Edouard Manet. Paris, 1884.
Th. Duret. Histoire d'Edouard Manet et de son Oeuvre. Paris, 1926.
E. Moreau-Nelaton. Manet raconte par lui-meme. I-II. Paris, 1926.
G. Bazin. Manet et la Tradition. – «L'Amour de l'Art», 1932, mai.
P. Valery. Pieces sur l'Art. Paris. 1934.
M. Guуrin. L'oeuvre grave de Manet. Paris, 1944.
J. Тhiis. Manet et Baudelaire. Alger, 1945. Manet raconte par lui-mуme et par ses Arnis. Geneve, 1945.
A. Tabarant. Manet et ses Oeuvres. Paris, 1947.
J. Leymarie. Manet. Paris, 1951.
G. H. Hamilton. Manet and his Critics. Yale University. New Haven, 1954.
G. Bataille. Manet. Geneve, 1955.
J. Cassou. Edouard Manet. Paris, 1955.
J.-L. Vaudoyer. Manet. Paris, 1955.
L'opera pittorica di Edouard Manet. Presentazione di Macello Venturi, apparati critici e filologici di Sandra Orienti. Milano, 1967.
J. Leymarie. Les gravures des impressionnistes. Manet, Pissarro, Renoir, Cezanne, Sisley. Paris, 1973.
D. Rouart et D. Wildenstein. Edouard Manet. Catologue raisonne de l'Oeuvre. I-II. Paris, 1975.