ГлавнаяМорской архивИсследованияБиблиотека












Логин: Пароль: Регистрация |


Голосование:
?


!



Самое читаемое:



» » Эдуард Мане
Эдуард Мане
  • Автор: admin |
  • Дата: 08-02-2014 16:22 |
  • Просмотров: 2369

Часть третья. «Банда Мане» (1864-1871)

I. Венера с котом

Все те буржуазные глупцы, беспрестанно твердящие слова «безнравственно», «безнравственность», «нравственность в искусстве» и прочую чепуху, напоминают мне Луизу Вилледье, пятифранковую проститутку, которая однажды сопровождала меня в Лувр, где не была ни разу, и, залившись краской, закрывая лицо и поминутно дергая меня за рукав, спрашивала при виде безнравственных статуй и картин, как же допустили подобные непристойности до всеобщего обозрения.

Фиговые листочки господина Ньюверкерке...

Бодлер. Мое обнаженное сердце

Мане вернулся из путешествия в Голландию успокоенным. Море воздействует на него благотворно. Оно позволило ему отдохнуть от Парижа. Этот завсегдатай Бульваров, несостоявшийся моряк – еще в те давние времена юношей ходивший босиком по палубе «Гавра и Гваделупы», так до конца и не свыкся с ботинками, – теперь он вновь обрел родную стихию среди северных пляжей и широких равнин, где ветер насыщен йодом и морской солью.

Стройный, с белокурой квадратной бородкой, живым взглядом узко разрезанных глаз, Мане походит скорее на мореплавателя, чем на буржуа, горожанина, хотя в душе больше всего любит улицы, террасы кафе и уютные гостиные столицы. Неужели кровь деда Фурнье сообщает ему эту лихую походку, этот несколько вызывающий облик дерзкого искателя приключений, который так не соответствует его благоразумию и бросающимся в глаза привычкам?

Ностальгия. Мане унес из Нидерландов морские видения. Волны, зеленоватые или серые дали, гигантские валы, накатывающиеся на песок, морские снасти, сверкающие груды рыб – весь этот вновь возникший утерянный мир глубоко его завораживает. Вернуться к морским берегам ему просто необходимо.

Но сейчас об этом невозможно даже подумать. Он снова должен включиться в парижскую битву, взяться за работу для Салона 1864 года. По новому правилу количество картин, которое каждый художник имеет право представить на суд жюри, сокращено до двух. Но для Мане это постановление значения не имеет.

Из-за волнений, пережитых в связи с «Салоном отвергнутых», ему удалось сделать так мало. Решив не посылать «Венеру» в Салон, он понимает, что должен немедленно написать другие картины. Мане прикидывает и приходит к следующему выводу: во-первых, надо закончить «Эпизод боя быков»; во-вторых, сделать религиозную композицию – «Мертвого Христа с ангелами» – «вариант сцены с Магдалиной у гроба господня по евангелию от Иоанна», – как пишет он аббату Юрелю.

Не сам ли аббат Юрель, продолжавший бывать в мастерской Мане, натолкнул его на идею посвятить кисть религиозной живописи? Вполне допустимо. И конечно же, священнослужитель не преминул упомянуть среди прочих доводов, что религиозный сюжет защитит художника от нападок критиков. Так пусть будет «Христос»!

Осуществляя эти замыслы, Мане прибегает к обычному для него приему – он опирается на старых мастеров. Для главной части «Эпизода» – убитого тореро, лежащего на первом плане, – он обращается к «Мертвому воину» Веласкеса, хранящемуся в галерее Пурталеса; для религиозной картины «Мертвый Христос с ангелами» – к Тинторетто. «Эпизод» (холст был заброшен ради «Венеры») уже давно разочаровал художника, и сейчас он очень беспокоит Мане. Перспектива в изображении этой корриды никак не получается. Мане над ней бьется.

Все его мысли поглощены Салоном. Он будет участвовать в нем не только своими полотнами, но еще и портретом, который пишет с него Фантен-Латур в картине «В честь Делакруа». Мане часто подымается в дом № 79 по улице Сен-Лазар, где живет Фантен. «Салон отвергнутых» сблизил их еще теснее. Чрезвычайно непохожие друг на друга – экспансивный Мане, всегда радостно-доверчивый, несмотря на все свои огорчения, любящий светское общество, суету, щебетанье хорошеньких женщин, и Фантен – замкнутый, погруженный в себя, меланхоличный, предпочитающий уединение. Однако все это их скорее не отдаляет, а сближает, Мане – единственный человек, кто может не просто вызвать у Фантена улыбку, но даже заставить расхохотаться. Фантен ценит его общество, восхищается его талантом. «В моей картине „В честь Делакруа“ я изобразил эту галльскую голову», – говорит он, пользуясь возможностью похвастаться дружбой с автором «Завтрака».

Едва Мане успел в марте отправить обе картины во Дворец промышленности, как получил записку от Бодлера. Быть может, оттого, что, обращаясь к композиции старых мастеров, Мане использовал их в зеркальном отражении, он в «Христе и ангелах» изобразил рану на левой части груди Христа. Это насторожило Бодлера, он навел справки: «Удар копьем был нанесен справа, – пишет он Мане. – Вы должны непременно переписать рану, прежде чем откроется выставка. Бойтесь дать недоброжелателям повод для насмешек». Увы! Мане не может воспользоваться его советом.

21 марта были вскрыты бюллетени, опущенные согласно новому правилу избрания жюри удостоенными медалей художниками. Сколь бы ни была революционна затея императора, эффект ее был равен нулю или почти нулю. Члены Института – все эти Мейссонье, Фландрены, Роберы-Флери и новоиспеченные академики вроде Кабанеля – собрали огромное большинство голосов. Но Институт, потерпевший в прошлом году ряд провалов, проявил осмотрительность и благоразумно воздержался от ликований в связи с одержанной победой, а тем более не захотел ею злоупотреблять. Опасаясь, как бы не повторились нежелательные выступления «отвергнутых», члены жюри при отборе произведений проявляют необычайную снисходительность. Зачем отклонять работы, если они все равно по приказу Наполеона III будут вывешены в дополнительных залах? Полотна посредственные, банальные – жюри принимает их все или почти все: из каждого десятка картин в среднем отстраняют какие-нибудь три. Обе картины Мане жюри находит «отвратительными», но тем не менее принимает: отстранить Мане? Ну нет! Уж только не его. Надо непременно сделать так, чтобы этот шут не сумел вторично использовать отказ как повод для скандального успеха.

Мане такое и в голову не приходит. Он бесконечно рад принятию своих работ. Тем более что Бодлер обращается к знаменитому распорядителю Салонов Шенневьеру с просьбой повесить полотна Мане и Фантен-Латура как можно лучше.

К сожалению, Бодлеру не доведется увидеть, какой прием уготован покровительствуемым им художникам. За две недели до открытия Салона он уезжает в Бельгию. Он рассчитывает там на более теплый прием, он надеется покончить с нуждой, он удручен долгами (Бодлер занял у Мане 1500 франков, у него нет издателя, болезнь разрушает его здоровье – судя по всему, она порою пагубно сказывается на его таланте, он работает рывками, он состарился раньше времени – в сорок три года поэт совершенно седой), он становится угрюмым, ожесточенным, исполненным горечи и в ярости проклинает и ненавидит весь род человеческий. Французы ему опротивели. Так да здравствуют бельгийцы!

Отъезд Бодлера огорчает Мане. Пусть первая беседа с автором «Цветов зла» состоялась всего шесть лет назад, Мане кажется, что поэт всегда был рядом, всегда был готов прийти на помощь советом, одобрением, и никто не в состоянии его заменить. Они понимали друг друга без слов. Конечно же, путешествие Бодлера – это понимает и сам поэт – долго не продлится. А Мане, чувствуя отсутствие друга как некую образовавшуюся внутри «пустоту», заклинает судьбу сделать эту поездку как можно короче. Ему будет так не хватать Бодлера!

Он ощущает это еще сильнее после того, как 1 мая открывается Салон. Теперь можно определенно утверждать: в сознании публики четко зафиксировалось следующее представление: в своей живописи Мане стремится исключительно к скандальным бравадам, а поэтому его полотна должны автоматически вызывать хохот. Из опустевших дополнительных залов, не представляющих без работ Мане никакого интереса, толпа устремляется туда, где висят «Ангелы у гробницы Христа» и «Эпизод боя быков», и там просто лишается чувств. Пресса ведет себя жестоко. В течение двух месяцев она громит «безобразные полотна» Мане; громит «Христа» – этого «жалкого рудокопа, извлекаемого из угля», высмеивает перспективу в композиции «Эпизода»; «пробудившись ото сна, тореадор видит на расстоянии шести лье от себя быка; он бесстрастно поворачивается и героически засыпает снова. О, перспектива, поделом тому, кто пренебрег тобою!» Короче говоря, Мане, живописующий с помощью «сапожной щетки», представляет собой, по словам «Hanneton, journal des toques», «художника с будущим, ищущего свою дорогу; если ему удастся найти таковую, мы готовы заплатить двадцать тысяч франков вознаграждения».

Эдуард Мане - Мёртвый Христос с ангелами

Курбе, будучи профессионалом, не подписался бы с такой легкостью под этим опрометчивым обещанием. В лице молодого собрата он усматривает угрозу и не прочь нанести ему удар на свой манер. Встретивши однажды Мане, Курбе громогласно бросает: «Сам-то ты хоть видел ангелов? Откуда ты знаешь, что у них есть задница?» Пошлая, нелепая шутка. Так или иначе, Курбе был не тем человеком, кто мог бы пренебречь ошибками в перспективе «Эпизода боя быков» и привлечь внимание (чего он не сделал) к подлинным достоинствам живописи Мане: к звучным гармониям его палитры, прозрачности мазка, лаконичной мощи фактуры. Официальные отзывы поносят Мане, да к тому же ему не приходится рассчитывать на содействие последнего по времени художника-революционера. Ох, отчего рядом нет Бодлера!

Мане с раздражением признается, что с Салоном ему не повезло, и это отчасти его собственная ошибка. Разумеется, он никогда не смог бы предположить, что публика и критика набросятся на него с таким злостным предубеждением, которое он никак не может взять в толк и которое так его мучит. Зря он показал «Эпизод» – недоброжелатели восприняли это как повод выискивать блох в его искусстве. Он слишком импульсивен. Бодлер, пожалуй, был прав: «Венеру» приняли бы иначе. До чего он непредусмотрителен! Всегда выбирает самую плохую дорогу. С холодным вниманием изучив «Эпизод», он приходит к выводу, что критики правы: с каждым днем перспектива кажется ему все отвратительней. Бык я вправду слишком мал по отношению к прочим фигурам, Гектор де Каллиас не слишком преувеличивает, когда пишет в «L'Artiste», что тореадоры, изображенные на первом плане, «кажется, просто смеются над крохотным бычком, которого она могли бы легко раздавить каблуками». Решительно композиция не составляет сильную сторону художника Мане.

Выведенный из терпения новым провалом, разъяренный на самого себя, Мане в первой половине июня решает воспользоваться случаем, позволяющим ему немного отвлечься от парижской жизни и вновь увидеть море. Он едет в Шербур, чьи воды стали в те дни театром важных событий.

Начиная с 1861 года Соединенные Штаты раздирает гражданская война. Федеральный корвет «Кирсэдж» преследует принадлежащий южанам корабль «Алабаму», грозного пирата, – за ним числится уничтожение около шестидесяти торговых судов Северных штатов, «Алабама» укрылась в шербурском порту, но международные соглашения, предоставляющие ей право на ремонт, строго ограничивают время стоянки. Оно истекает 19-го числа. Встреча неприятельских судов вблизи Шербура неизбежна.

Желающие стать очевидцами этой битвы стекаются в Шербур отовсюду. Спешат сюда и художники-маринисты. Девятнадцатого, когда «Алабама» выходит в открытое море, следом за ней устремляется целая флотилия лодок и парусников. У южан нет ни малейшего шанса избежать встречи с противником. Вскоре раздается пушечный залп. Находясь на лоцманском судне, Мане делает набросок прямо с натуры.

На этот раз художнику не было нужды искать сюжет. Поспешив в Париж, он пишет «то, что видел»: вражеские суда на горизонте, море, зыбь на волнах, а на первом плане – парусник, переполненный зрителями; одна из их голов увенчана его собственным цилиндром. Он работает вдохновенно, и уже 15 июля Кадар выставляет картину в витрине на улице Ришелье.

Удавшаяся «Битва „Кирсэджа“ и „Алабамы“ еще очевиднее выявляет для Мане недостатки „Эпизода“.

И вот наступает момент, когда он не в силах более сдерживаться. Разрезав полотно перочинным ножом, оставляет только два фрагмента: вид арены около амфитеатра и фигуру убитого тореро – все остальное уничтожает.

Пока Мане жил в Шербуре, Бодлер сражался за него в Брюсселе.

Надежды, увлекшие поэта в Бельгию, лопнули как мыльный пузырь. Он рассчитывал собрать своими выступлениями большую аудиторию – он вещал перед пустыми стульями. «На этих вечерах, – говорит он сардонически, пытаясь обмануть самого себя, – можно было лопнуть от смеха». Неудачи подкосили его. Ему необходим кто-то, на кого бы он мог излить свою желчь – при мыслях о неудавшейся жизни она просто его переполняет. Он обвиняет бельгийцев во всех смертных грехах. Они «глупые, лгуны, воры, – пишет он Мане 27 мая. – Я стал жертвой самого наглого мошенничества. Обман здесь – правило и бесчестьем не считается... Никогда не верьте тому, что вам будут говорить о бельгийском простодушии. Хитрость, недоверчивость, деланная приветливость, грубость, обман – да, это есть». Но он вскоре отомстит за себя. Он «донага разденет» эти грязных бельгийцев, напишет о них ужаснейшую книгу. Если бы он только мог создать ее – не просто книгу, нет книгу – позорный столб! Но он не может. Сварливые, злые заметки, потоки желчи – вот все; по-настоящему приступить к работе над книгой, а не мечтать о ней – это на сегодня выше его воли. Бессильный гнев. Напрасно он обольщается, бранится и спорит сам с собой, он знает, что мертв или почти мертв для творческой жизни, и это мучает его. К тому же мучает болезнь. Он страдает от болей в сердце, Б желудке. Ни малейшей передышки.

В таком тяжелом состоянии, вернувшись вечером 15 июня в отель «Гран-Мируар» на улице Монтэнь, Бодлер пробегает страницы «L'Independance belge» и находит там фельетон о Салоне – и о Мане, – подписанный именем Вильяма Бюргера.

За этим псевдонимом стоит один из французских изгнанников после революции 1848 года – Теофиль Торе. После амнистии 1859 года Торе возвратился во Францию и с тех пор, сохранив псевдоним, под которым скрывался в изгнании, продолжает сотрудничать в бельгийских газетах. Суждений, публикуемых им по поводу искусства Мане, было бы вполне достаточно для доказательства его вкуса и проницательности. Он не поддерживает злопыхателей. Он сравнивает шумное начало творческого пути Мане с первыми шагами Делакруа. «Г-н Мане, – говорит он, – волшебник – ему подвластны эффекты света, пылающие тона», «сияющий колорит», это «истинный живописец». Прекрасно разбираясь в том, о чем пишет, Теофиль Торе не забыл и о влияниях, испытанных Мане, и о его «заимствованиях». Он ведет свою родословную, пишет Торе, от Веласкеса, Гойи и Греко и «подделывается» под них, когда захочет. «Г-н Мане не стесняется брать свое добро там, где его находит». Его раненый тореадор, уточняет критик, «дерзко скопирован с шедевра, находящегося в галерее Пурталеса (№ 163 каталога этой галереи), написанного не кем иным, как Веласкесом».

Бодлер встревожен. Он знает гений Мане лучше, чем кто бы то ни было, и лучше, чем кто бы то ни было, знает его пределы. Скандал с «Завтраком на траве», шуточки, встретившие «Христа» и «Эпизод», ничуть не взволновали поэта. Он привык ко всем этим колкостям; культивируя цинизм и заносчивость, он научился сохранять саркастическое безразличие перед лицом несправедливых оскорблений. Что до газетных писак или высокопарных критиков – а они настолько слепы, что поносят очевидные достоинства Мане, – то он не воспринимает их всерьез. Высмеивая Мане, они сами становятся смешны, ибо бьют мимо цели, бьют по миражу, принимая его за Мане, но ведь в действительности это вовсе не Мане. Статья Торе беспокоит его в ином отношении! Торе очень точно разгадал силу и слабость автора «Завтрака». Строки, посвященные художнику, отмечены и одобрением, и пониманием его искусства. Но Торе сумел также обнаружить и его уязвимые стороны – вот где таится опасность. В прошлом году Бодлер порицал Мане за то, что тот раскрыл источники «Завтрака». Указать недоброжелателям на менее всего защищенные места в искусстве художника – какой промах. Теперь Мане будет помалкивать. А возникшую сейчас брешь необходимо заделать и тем предупредить надоедливые и опасные придирки.

Двадцатого Бодлер пишет Торе: «Не знаю, помните ли вы меня и наши прошлые споры? Сколько воды утекло с тех пор! Я прилежно читаю все, написанное вами, и хочу поблагодарить за то удовольствие, которое вы доставили мне, взяв под защиту моего друга Эдуарда Мане и тем самым воздав ему хоть малую толику справедливости.

Но в высказанных вами суждениях есть кое-какие мелочи, требующие небольшого уточнения. Г-н Мане, которого принято считать ненормальным, сумасшедшим, на самом деле очень порядочный, очень простой человек, делающий все возможное, чтобы быть благоразумным, но, к несчастью, он с самого своего рождения предан романтизму».

Покончив с этой преамбулой, Бодлер переходит к контратаке. «Слово „подделка“ неверно, – говорит он и отважно утверждает далее: – Г-н Мане никогда не видел Гойи, никогда не видел Греко, г-н Мане никогда не видел галереи Пурталеса. Вам может показаться это невероятным, но это так. Я сам был поражен и изумлен столь таинственными совпадениями».

Затем Бодлер выдвигает доводы. «В те времена, когда мы любовались этим замечательным музеем испанского искусства, который Республика из-за чрезмерного уважения к собственности вернула принцам Орлеанским, г-н Мане был юн и служил во флоте. Ему столько твердили о его „подделках“ под Гойю, что он теперь сам ищет, где бы его увидеть. Правда, он видел работы Веласкеса, однако я не знаю, где именно».

И вправду – где? Если не в «испанском музее» или в галерее Пурталеса?

«Вы, вероятно, сомневаетесь в том, что я говорю? – продолжает Бодлер, очевидно не доверяя убедительности своих доводов. – Вы, вероятно, сомневаетесь, может ли в природе возникнуть сам собою вот такой необычный, прямо-таки геометрический параллелизм? Но ведь и меня обвиняют в подражании Эдгару По. Знаете ли вы, отчего я так терпеливо переводил Эдгара По? До оттого, что он так поразительно похож на меня. Раскрыв впервые его книгу, я увидел, – испытывая при этом ужас и восторг сразу, – не только сюжеты, о которых мечтал сам, но даже фразы, задуманные мною и написанные им двадцатью годами ранее!» Письмо Бодлера явно рассчитано на широкую огласку. «Цитируйте мое письмо, – подчеркивает Бодлер в постскриптуме, – или, по крайней мере, хотя бы некоторые его строки. Ведь я высказал вам чистую правду».

Это письмо озадачило Торе. Если верить Бодлеру, то замеченное сродство» становится непонятной, ошеломляющей загадкой. В своем фельетоне от 26 июня Торе тем не менее публикует письмо поэта. Настроенный примирительно, он пишет в комментарии: «Итак, я допускаю, что Эдуард Мане никогда не видел Гойи и что он такой же богом данный колорист, как и тот изысканно фантастический художник. Что до мертвого мужчины, изображенного на арене цирка для боя быков, – тут Торе не может не оговориться, – трудно допустить, чтобы г-н Мане благодаря кому-то не имел „второго зрения“, если он даже и не бывал в галерее Пурталеса, где находится шедевр Веласкеса. Разве нет фотографии с этого полотна, опубликованной г-ном Гупилем? Нам кажется также, на одной из недавних выставок был еще и офорт с него. Мы, между прочим, всегда подчеркиваем, что живопись г-на Мане не „подделка“ под Гойю, и нам доставляет удовольствие повторить, – заканчивает он, еще сильнее подогревая прежние похвалы, – что этот молодой художник – подлинный живописец, куда более подлинный, чем вся та компания, которая получает Большие римские премии».

Прекрасная похвала. Сломленный поэт оказал своему другу Мане важную услугу.

В Париже Мане не задерживается. Уступая вновь возникшей потребности увидеть море, он в середине июля отправляется на берега Ла-Манша и поселяется вместе с семьей в Булони.

В период этой дачной жизни Мане пишет много натюрмортов. Он неустанно изображает щук, лососей, краснобородок и угрей, устриц и креветок. Насмотревшись в Нидерландах на многочисленных художников, умевших извлекать из «тихой жизни» вещей великолепные сверкающие вариации, он, вероятно, получил стимул для того, чтобы довольно часто обращаться к этому жанру, обладающему, с его точки зрения, исключительным преимуществом: ведь пластическое расположение предметов само по себе уже сюжет. Как только зацветут пионы, он будет часто изображать их; этот цветок, привезенный в Европу в конце прошлого века с Востока, стал королем всех гостиных Второй империи. Осенью Мане начинает писать фрукты: груши, яблоки, виноград и фиги, персики, которые располагает рядом со сливами, или миндалем, или красной смородиной. Эти полотна, легкие и многоцветные, становятся его отдыхом, его радостью.

В Булони Мане создает также одну или две марины – вид с берега на «Кирсэдж». Приехав в Па-де-Кале, он был чрезвычайно удивлен, обнаружив там победителя шербурской битвы. «Кирсэдж» стал на якорь в Булони 17 июля. Воспользовавшись этим, Мане посетил его и был необычайно рад, что «довольно верно угадал» судно в своей картине.

По возвращении в Париж Мане налаживает жизнь теперь уже совместно с Сюзанной. В октябре он снимает квартиру в доме № 34 по бульвару Батиньоль и спустя месяц, устроившись там по собственному вкусу, празднует новоселье. Помимо нескольких предметов в голландском стиле, привезенных Сюзанной, почти вся мебель в доме – красного дерева. В центре гостиной стоит полурояль фирмы «Эрар». Это главная комната буржуазной квартиры, где все выдержано в духе Мане.

Знакомые жены художника и большинство его собственных знакомых страстно любят музыку. Супружеская чета регулярно устраивает вечера; там соревнуются в фортепьянном искусстве приятельницы Сюзанны – в первую очередь девицы Клаус, составляющие знаменитый «квартет св. Цецилии». Сюзанна внимательно следит за творчеством великих музыкантов, особенно за современными немецкими композиторами, мало известными тогда во Франции. Она защищает Вагнера. Она играет не только Бетховена и Шумана, по и партитуры венгра Штефана Геллера. Усевшись в уголке гостиной, сентиментальный Фантен-Латур, слушая ее исполнение, проливает слезы.

Для мадам Мане-матери, обожающей принимать гостей, самое прекрасное качество невестки, разумеется, се превосходный талант музыкантши. Она возобновляет традиционные в семье еженедельные приемы. Дважды в неделю приглашаются ближайшие друзья семейства и приятели сына: для первых устраиваются по вторникам скромные обеды, для вторых по четвергам обеды пышные. Мане не боится теперь отцовских нареканий и зовет в дом тех, кого пожелает. На этих трапезах бывают Бракмон, Фантен-Латур, Закари Астрюк, Дюранти, Стевенс и старые друзья дома – аббат Юрель, майор Лежон или наблюдающий семейство доктор Маржолен.

Эдуард с женой не только часто принимают, но и выезжают сами. Они регулярно посещают вечера майора Лежона, мадам Поль Мерис, чей салон представляет собой средоточие самой пылкой «гюгомании» и антибонапартизма, или салон банкира и меломана г-на де Га, который каждый понедельник собирает у себя в квартире на улице Мондови профессиональных музыкантов и певцов, а также топких ценителей музыки.

У г-на де Га есть сын Эдгар, тоже занимающийся живописью. Мане обратил на него внимание еще два года назад, когда тот пытался прямо в Лувре награвировать на меди «Инфанту» Веласкеса. «Ну и отчаянный же вы малый! – воскликнул тогда Мане. – Счастье, если вам удастся с этим справиться!» Художники подружились. Как и Мане, Эдгар де Га принадлежит к среде парижской буржуазии. Как и Мане, любит великих мастеров прошлого. Верный академическим традициям, он пока увлекается исторической живописью: после «Дочери Иеффая» написал «Бедствия города Орлеана» – последнюю работу намерен показать в Салоне 1865 года. Но де Га интересуется к тому же еще лошадьми и жокеями: как раз в этом году он затащил на скачки Мане; последний также написал несколько сцен на эту тему.

Эти два человека абсолютно непохожи друг на друга. Пылкий, добродушный – даже когда насмешничает – Мане и, напротив, склонный к размышлениям де Га, с с его резким темпераментом. Он прерывает молчание, только чтобы произнести свои резкие «словечки», от которых леденеют те, в кого направлены его стрелы. По отношению к Мане он испытывает смешанные чувства: от восхищения («Христос с ангелами» – вот это рисунок! – восклицает он. – А прозрачность фактуры! Эх! Вот дьявол!») до зависти к той легкости, с какой Мане ведет себя в жизни, вплоть до осуждения. В противоположность автору «Завтрака» де Га вовсе не желает нравиться: право же, ни в малой степени! Он слишком горд и подозрителен, чтобы помышлять об этом. Буржуа in petto, де Га критикует Мане за то, что этот «буржуа» (а с каким презрением он произносит это слово!) настолько же ничтожен в своем честолюбии, насколько велик в таланте. Однако авторитет Мане оказывает на него сильное влияние.

Авторитет этот распространяется на многих молодых художников. Мане и не подозревает или почти не подозревает, что его имя, ставшее широкоизвестным вследствие оскорблений, объединяет вокруг себя недовольных; стремясь освободиться от академической рутины, они стали поговаривать о Мане как о метре, как об освободителе искусства. Мане, помыслы которого заняты только официальным триумфом, воплощает для этой молодежи бунтарский дух. Постепенно вокруг него образуется группировка. С ним хотят сблизиться. Мечтают о встрече. К старым друзьям присоединяются новые наперсники. Это молодые критики вроде Филиппа Бюрти, так хвалившего Мане за «Битву „Кирсэджа“ и „Алабамы“, написанную, как утверждал он на страницах „La Presse“, «с редкостной мощью воплощения»; или молодые художники вроде краснеющего Пьера Прэнса, верзилы с маленькой бородкой, который вечно ищет какую-нибудь норку, чтобы запрятать туда свое длинное нескладное тело; или племянника майора Лежона Фредерика Базиля – он приехал в Париж изучать медицину, но уже давно мечтает только о живописи; или молодые дилетанты вроде Эдмона Мэтра – это «любитель» в полном смысле слова: родом из добропорядочной бордоской семьи, он довольствуется скромной должностью чиновника ради того, чтобы иметь возможность вкушать «все наслаждения духа».

И вот настало время спорить о будущем Салоне 1865 года: правила приема в него, опубликованные 2 ноября в «Moniteur», остаются теми же, что и в 1864 году, за единственным исключением – никаких дополнительных помещений для «непринятых работ» не предусмотрено. Фантен-Латур, вечно занятый огромными групповыми композициями в манере Рембрандта или Франса Хальса, выставит вопреки критическим отзывам на картину «В честь Делакруа» второе полотно-манифест – в честь «истины – нашего идеала», картину «Тост», где на первом плане высится фигура Мане и одетого в японское платье Уистлера подле Фантен-Латура, Бракмона, Дюранти, Закари Астрюка и некоторых других.

Мане пишет этой зимой портрет Закари Астрюка и предполагает показать его в Салоне. К сожалению, Астрюк, обычно горячо защищавший Мане, не слишком хвалит эту работу. По правде говоря, она ему просто не нравится, и, хотя Мане предназначил портрет ему, Астрюк от картины отказался. Еще Мане очень бы хотелось представить на суд жюри «Битву „Кирсэджа“ и „Алабамы“, имевшую у Кадара некоторый успех, но все друзья хором отговаривают его от этого намерения. Он слишком поторопился показать полотно, и теперь оно потеряло прелесть новизны.

Полноте! Мане смешон; пусть он послушает наконец Бодлера, пусть покажет свою «Олимпию»! Перед этим шедевром злые языки волей-неволей вынуждены будут умолкнуть. В конце концов Мане дал себя убедить. Закари Астрюк уже окрестил «Венеру»: ее будут называть теперь «Олимпией». Велика важность – какое название! Все эти «литературные» стороны живописи Мане абсолютно безразличны. Астрюк легко сочиняет стихи – поговаривают, что он даже и думает александрийскими стихами, – и вскоре пишет в честь «Олимпии» длинную поэму «Дочь острова», первая строфа которой (а всего их в поэме десять) будет помещена под названием картины:

 

Лишь успеет Олимпия ото сна пробудиться,

Черный вестник с охапкой весны перед ней;

То посланец раба, что не может забыться,

Ночь любви обращая цветением дней:

Величавая дева, в ком пламя страстей...

 

Готовя картины в грядущий Салон и стараясь сгладить дурное впечатление, вызванное «Христом и ангелами», Мане приходит к мысли создать другой образ Христа – картину «Поругание Христа».

Заканчивая ее в феврале 1885 года, Мане возвращается к опыту двухлетней давности и экспонирует в галерее Мартине девять произведений: «Кирсэдж» на Булонском рейде», «Выход парусников из Булонского порта», натюрморты с изображением фруктов и цветов... В отличие от работ 1863 года они встречены скорее благосклонно. А через некоторое время еще неожиданный и радостный сюрприз: Мане узнает, что Кадар продал один из его цветочных натюрмортов. И кому? Эрнесту Шено, критику, так строго разбранившему в «Le Constitutionnel» «Завтрак на траве». Не чуя себя от радости, Мане незамедлительно сообщает новость Бодлеру, расценивая эту покупку как счастливое предзнаменование. Быть может, говорит он, Шено «принесет мне счастье».

Жюри ведет себя в этом году еще милосерднее, чем в предыдущем. Увидев картины Мане и особенно «Олимпию», члены жюри должны признать, что перед ними «гнусные выверты». Поначалу они отстранили две работы, потом передумали. Поскольку некоторые горячие головы упрекают жюри в излишней строгости, что ж, в таком случае жюри еще разок прольет свет – «пример необходимый!» – на то, что в былые, разумные времена так и оставалось бы во мраке неизвестности. Пусть публика еще раз судит сама и пусть скажет, справедливо или нет учрежден академический трибунал, чтобы отклонять подобные непристойности.

Первого мая, в момент торжественного открытия Салона, Мане может полагать – правда, на очень короткий момент, – что выиграл партию. Его поздравляют с экспонированными работами. Какие великолепные марины! Как правильно поступил он, отправившись писать устье Сены! Марины? Мане вздрагивает. Не принимают же «Олимпию» за пейзаж Онфлера! Он входит в зал под буквой «М», где ему показывают на две картины, подписанные именем неизвестного дебютанта, Клода Моне. Автора «Олимпии» душит негодование. Что это еще за мистификация? «Откуда взялась эта скотина? Украсть мое имя, чтобы сорвать аплодисменты, в то время как в меня швыряют гнилыми яблоками». «В меня швыряют гнилыми яблоками» – это еще слабо сказано. В сравнении с тем невероятным взрывом, который производит «Олимпия», «Завтрак» вызвал просто легкое недовольство. Олимпия! Где это художник раздобыл такую Олимпию? Предубеждения против Мане настолько сильны, что необычное имя, ничем не напоминающее Олимпию, немедленно рождает подозрительные перешептывания и таким образом сбивает зрителей с толку. Какой еще очередной фокус задумал проделать с публикой этот шут гороховый Мане? Согласившись на название и туманные александрийские стихи, сочиненные Закари Астрюком, Мане не подумал, что к его живописи – а «Венера» – это живопись в полном смысле слова – вся эта литературщина не имеет никакого отношения. Впрочем, все, что исходит от Мане, никого уже не удивляет – публика готова напридумывать бог весть что. Олимпия – но позвольте! А что, если автор имел наглость представить в своей картине – ее реализм просто бессовестно глумится над идеальными образами академических художников – «бесстыдную куртизанку», одноименный персонаж «Дамы с камелиями» Александра Дюма-сына? «Величавая дева»! Нечего сказать! Хороша величавость! Впрочем, этого и следовало ожидать: ударившись в порнографию, скандальный мазилка не побоялся швырнуть вызов общественному мнению. Профанируя священную мифологию, осквернив ту высшую форму искусства, какой является изображение женской наготы, он написал проститутку, девчонку, едва достигшую половой зрелости, «ни то ни се», создал сладострастный образ, вполне достойный «Цветов зла» своего сатанинского приятеля».

Париж Второй империи дарит миру вихрь удовольствий. Дорогостоящие любовные связи со знаменитыми «львицами», среди которых ля Пайва; обладательница умопомрачительного бюста Кора Перл; Гортензия Шнейдер, чьи возбуждающе-озорные движения бедрами обеспечивают сборы театру Варьете и опереткам Оффенбаха; Маргарита Белланже, прозванная своими любовниками «Марго-забавницей», – все они придают Парижу Второй империи порочный блеск Вавилона. Вся Европа и обе Америки съезжаются сюда как в притон.

В полицейской префектуре Парижа зарегистрировано 5 тысяч девушек, а остальные 30 тысяч, более или менее шикарные, негласно занимаются галантными делами. Но в этой развратной столице, где праздник юбок стал обыденным зрелищем, где повсюду распевают куплеты, состоящие из малопристойных намеков и гривуазных шуточек, оказывается «свинья» – это Мане. Каких только «тревожащих симптомов» не усматривают в его «Олимпии»! Надо же дойти до того – что за извращенный демонизм! – чтобы изобразить у ног этой невзрачной гетеры кота, черного кота!

И наконец, последнее издевательство – он святотатственно вывесил рядом с картиной дурных нравов карикатуру на Христа. Протестуют. Возмущаются. Заливаются смехом или размахивают кулаками. То зубоскалящая, то разъяренная толпа устраивает перед картинами Мане такую давку, что администрация департамента изящных искусств вынуждена приставить для их охраны двух здоровенных служителей.

Пресса немедленно начинает вторить зрителям. Пора наконец покончить с этим субъектом. «Что это за одалиска с желтым животом, жалкая натурщица, подобранная бог знает где?» – восклицает на страницах «L'Artiste» Жюль Кларети. Повсюду говорят только о Мане и его «Венере с котом», напоминающей «самку гориллы»; она могла бы послужить вывеской для балагана, где показывают «бородатую женщину». «Никому и никогда не доводилось видеть собственными глазами более циничного зрелища... – уверяет Амеде Канталуб в „Le Grand Journal“. – Беременным женщинам и девушкам следовало бы избегать таких впечатлений». Искусство Мане «превзошло все допустимые эксцентричные выходки». Его «Иисус» – это вторжение шутовства в религиозную живопись», «тошнотворная микстура», тут художник, желая «взорвать петарду в Салоне», нашел удовольствие в изображении «низменных, безобразных типов» – «четырех ассенизаторов большого сточного колодца, собирающихся устроить ножную ванну своему приятелю, старому тряпичнику».

Нет ни единого голоса, пресекшего бы этот крикливый концерт и защитившего Мане. Даже Эрнест Шено, купивший у Кадара натюрморт с цветами, разносит Мане в пух и прах, громит его за «почти ребяческое неведение начальных основ рисунка», за «непостижимую склонность к вульгарности», за «абсолютное бессилие исполнения».

Мане не может больше выносить это. Единодушное осуждение полностью его деморализует. Странные поползновения, в которых его обвиняют, ошеломляют художника. Подавленный, он допрашивает себя, он во всем сомневается, он испытывает отвращение ко всему, ничего не понимая в окружающем его сейчас кошмаре. Может ли он считать себя одного правым вопреки всем? Он жалуется Бодлеру: «Как бы я хотел, чтобы Вы были здесь, – пишет он. – Ругательства сыплются на меня градом, еще никогда на мою долю не выпадало такого праздника... От этих криков можно оглохнуть, но очевидно одно – кто-то здесь ошибается».

Бодлер, все сильнее погружающийся в Брюсселе в «сонное оцепенение», нетерпеливо читает письмо друга. Стоит ли позволять критикам так «оглушать» себя! Ах! До чего же Мане-человек не соответствует своему творчеству! Обладать гениальными способностями и не иметь характера, этим способностям соответствующего, быть совсем неподготовленным к жизненным перипетиям, неизбежным для тех, кому уготована честь стать славой этого мира! Бедняга Мане! Ему никогда не удастся до конца побороть слабые стороны своего темперамента, по «темперамент у него есть – и это самое главное». Его талант «выстоит».

Бодлер усмехается. «Меня поражает еще и радость всех этих дураков, считающих его погибшим». Отвечая Мане 11 мая, поэт пылко выговаривает ему:

«Итак, я снова считаю необходимым поговорить с вами – о вас. Необходимо показать вам, чего вы стоите. То, чего вы требуете, – просто глупо. Над вами смеются, насмешки раздражают вас, к вам несправедливы и т. д. и т. п. Вы думаете, что вы – первый человек, попавший в такое положение? Вы что, талантливее Шатобриана или Вагнера? А ведь над ними издевались ничуть не меньше. Но они от этого не умерли. И чтобы не пробуждать в вас чрезмерной гордости, я скажу, что оба эти человека – каждый в своем роде – были примерами для подражания, да еще в плодоносную эпоху, тогда как вы, – только первый посреди упадка искусства нашего времени. Надеюсь, вы не будете в претензии за бесцеремонность, с которой я вам все это излагаю. Вам хорошо известна моя дружеская к вам привязанность».

Мане трудно было бы рассердиться на это «грозное и доброе письмо» Бодлера, как называет его художник, письмо, о котором он будет помнить всегда. Суровость этих строк стала для него бальзамом в ту тяжкую пору мая и июня 1865 года, когда каждый новый день усугублял его раздражение и смятенность.

Олимпия - Эдуард Мане

Во Дворце промышленности, пишет Поль де Сен-Виктор, «посетители толпятся, словно в морге, перед смердящей, как труп, „Олимпией“. Просто чудо, что полотно еще не порвали. Служителей раз двадцать едва не сбивали с ног. Обеспокоенная администрация решает перевесить „Олимпию“. В начале июня ее переносят в самый последний зал и помещают над огромной дверью так высоко, как „никогда не вешали даже самые бездарные картины“, – пишет с удовлетворением Жюль Кларети. Но и сейчас, когда детали полотна Мане почти неразличимы, страсти не улеглись. Напротив, они становятся еще ожесточеннее. Публика с утра до вечера валит к двери, вытягивает шеи кверху, к „Олимпии“ и ее коту, пытаясь разглядеть подозрительные прелести этой Венеры meretrix. Черное пятно кота в тени почти неразличимо, но острый глаз все равно старается высмотреть вызывающий силуэт животного, и возбужденная толпа снова сыплет скабрезности и непристойные шуточки.

Напрасно критика превозносит «Отдых жниц» Жюля Бретона, самое великое, как говорят, среди выставленных в Салоне произведений, – посетители хотят увидеть только «Венеру с котом». Стоит Мане где-нибудь появиться, как его тут же начинают в упор разглядывать. Как только он приходит, люди мгновенно начинают подталкивать друг друга локтями. Порой слышатся насмешки. На улице ему смотрят вслед. Хорошо еще, когда за ним не идут по пятам, прыская со смеху, гримасничая или произнося непристойности. Ему кажется, что он производит впечатление «собаки с привязанной к хвосту жестянкой». «Вот вы и знамениты, как Гарибальди», – говорит ему не без зависти де Га, чьи «Бедствия города Орлеана» никем не были замечены.

Мане больше не работает. Всегда такой любезный, жизнерадостный, не позволяющий язвительности даже в остротах, он ожесточается. Под влиянием оскорблений становится злым, жестким. Он говорит жестокие вещи. Бодлер продолжает прислушиваться к критике и понимает, какой должна быть реакция художника на все это. Поэтому он просит мадам Поль Мерис принять участие в его друге:

«Когда вы увидите Мане, передайте ему то, о чем я вам говорю, – много шума или мало, насмешки ли, оскорбления, несправедливость – все это великолепно, и он был бы не прав, если бы не возблагодарил подобную несправедливость. Я прекрасно понимаю, что ему будет нелегко понять мою теорию; ведь художники всегда хотят незамедлительного успеха; но, право, Мане обладает такими блестящими и тонкими способностями, что было бы прискорбно, если бы он позволил себя обескуражить... Мне кажется, он до сих пор так и не понял, что чем больше несправедливости, тем лучше его положение, лишь бы он не терял головы. Вы ведь сумеете изложить ему все это легко и непринужденно, не задевая его».

Нет, конечно, Мане не понимает, что все это улучшает его положение. Он скорее склонен расценивать свое положение как катастрофическое. Подавленный, он считает, что проиграл партию. Он ничего не достигнет. Ему и в будущем не удастся осуществить мечту своей матери – «показать себя». «Эти люди, уж я-то знаю их, – негодует он. – Им подавай пустяки. Я такого товара не держу. На то есть другие специалисты». Слова, позволяющие легко предположить, что Мане знает, чего хочет и кто он есть, но это в общем-то фанфаронство, рожденное раненым сердцем. Фанфаронством выглядит и цена, потребованная им за «Олимпию», – 10000 франков – у некой итальянки, сделавшей вид, будто хочет купить картину. Дело, разумеется, с места не сдвинулось. В фельетоне, опубликованном «Moniteur», Теофиль Готье написал, что Мане имеет «школу, почитателей, даже фанатических приверженцев», что он представляет «опасность». Мане пожимает плечами. Какое недоразумение! Находясь на пределе нервного напряжения, он больше не раскрывает газет. У него нет сил читать статьи, где день за днем повторяются одни и те же обидные замечания по его адресу: «Полотна безобразные... халтура... отбросы... дешевая дерзость... безнаказанный скандал... стремление привлечь внимание любой ценой... подобный успех – достойная кара автору...». Как-то вечером, покинув Дворец промышленности, куда Мане заглянул еще раз проверить, не изменилось ли вдруг отношение к его картинам, он заходит с Антоненом Прустом в кафе на улице Ройяль: гарсон по привычке приносит ему газеты – Мане резко отталкивает его и громко заявляет: «Кто просил у вас газеты?» За время этого свидания с глазу на глаз Пруст не смог вытянуть из него ни слова. Мане сидит неподвижно, к мороженому не притрагивается, он погружен в себя, молчалив, преисполнен скорби. Бремя от времени пьет большими глотками воду; он опустошает целый графин.

В конце июня Мане спасается бегством в Булонь. Но и море его не успокаивает. Неожиданно он решает поехать в Испанию, поддавшись уговорам Астрюка, который, видя художника таким подавленным, советует ему обрести мужество и веру в себя на родине Гойи, Греко и Веласкеса. Много раз вдохновлявшийся Испанией Мане неоднократно испытывал желание посетить Пиренейский полуостров. Астрюк, почти все повидавший там, составит ему подробный маршрут. Мало-помалу путешествие приобретает реальные очертания. Мане договаривается с Шанфлери и Стевенсом о том, что они будут его сопровождать в поездке. Пока он будет странствовать по ту сторону Пиренеев, его мать, жена и малыш Коэлла поживут у кузенов Фурнье в принадлежащем им в департаменте Сарта замке Вассе.

Мысли Мане теперь только о том, как бы скорее пересечь границу. Однако Стевенс и Шанфлери мешкают. Мане вне себя. Прошел июль, затем первая половина августа. Шанфлери и Стевенс все еще медлят. Мане в ярости. В конце августа он заявляет, что с него довольно. «Они мне осточертели...» – пишет он Закари Астрюку. Он поедет один. «И сразу же, быть может, даже послезавтра». Он должен как можно скорее «получить советы „метра Веласкеса“. В пятницу 25 августа Мане отправляется в путь. Шанфлери и Стевенс присоединятся к нему, когда будут готовы.

Мане едет через Бургос и, миновав, не останавливаясь, Вальядолид, прибывает в Мадрид. Он не в том состоянии, чтобы совершать подобное путешествие. Проезжая по Испании, он все находит отвратительным, гнусным. Особенно кухню, терзающую его желудок и, говорит он, скорее вызывающую «желание блевать, чем есть». Взбешенный поведением Шанфлери и Стевенса, он телеграфирует им с каждой почты, но ответа не получает, что не прибавляет ему спокойствия: «Еще два человека, на которых я не смогу рассчитывать в будущем даже тогда, когда надо пересечь Бульвар». Но испанские пейзажи все-таки отпечатываются на сетчатке его глаз. Позднее он будет говорить об этой стране, «такой грандиозной, такой драматической, с ее выжженными камнями и черно-зелеными деревьями», но пока он эти пейзажи не видит, едва глядит на них.

Прибыв в Мадрид, он снимает номер в «Grand Hotel de Paris» на Пуэрта-дель-Соль. Во время первой трапезы он уселся неподалеку от второго и единственного постояльца гостиницы, мужчины двадцати семи или двадцати восьми лет, высокого, худощавого, с виду весельчака и, по всему видно, француза, завтракавшего, как и Мане, за большим табльдотом. Испытывая глубочайшее отвращение к тому, что ему подают, художник едва притрагивается к еде. Но, как только он отсылает блюдо, другой клиент тут же зовет гарсона и делает новый заказ; чем больше Мане выказывает отвращение, тем сильнее наслаждается другой. Художника передергивает. Долго ли будет издеваться над ним этот господин? Неужели даже в Мадриде преследователи не оставят его в покое? Поскольку поведение незнакомца не меняется, Мане вскакивает и, подбежав к обжоре, резко заявляет: «Ах так! Вы, мсье, изволите надо мной издеваться, хотите задеть меня, находите эту отвратительную стряпню великолепной, и когда я отсылаю гарсона, вы его подзываете к себе!» Мужчина глядит на Мане озадаченно. Художник настаивает: «Вы ведь меня, конечно, знаете? Знаете, кто я такой?» – «Да нет, – отвечает ему незнакомец. – Откуда мне вас знать? Я только что приехал из Португалии, провел сорок часов в дилижансе и так голоден, что стряпня в этом отеле кажется мне просто великолепной». Ах вот оно что! «Вы приехали из Португалии!» – восклицает Мане и хохочет, извиняется, объясняет, отчего он вспылил.

Путешественник слышал о Мане. Он представляется в свою очередь. Его зовут Теодор Дюре, родом он из Сента и торгует коньяком; он любит искусство, литературу, и если Мане принимает его компанию, то он охотно предоставляет себя в его распоряжение. Французы подружились.

Вместе отправляются в музеи, на бой быков и даже едут в Толедо поглядеть на собор и картины Греко. Мане оттаял, он почти каждый день бывает в Прадо. «Уже один Веласкес стоит такого путешествия, – пишет он Фантен-Латуру... – Это живописец из живописцев». Портрет шута Филиппа IV Паблиллоса из Вальядолида кисти Веласкеса кажется ему «самым поразительным произведением живописи, когда-либо созданным». Полотна Гойи также приводят его в полное восхищение. Он в восторге от самого Мадрида, от живописности его улиц: кафе, где собираются тореро с Калле-де-Севилья, его просто очаровали. Ему нравится вместе с Дюре смешиваться с толпой, фланирующей по Пуэрта-дель-Соль или по проспекту Прадо, этим мадридским Елисейским полям, – там, где прогуливаются маленькие, изящные, кокетливые senoras – в руке веер, цветок в волосах, на голову наброшена мантилья, длинный кринолин, а в вечернем воздухе разносится музыка гитаристов и мандолинистов и aguadores предлагают воду, и продавцы газет выкрикивают: «La Correspondencia de esta noche!», «El Pueblo!», «La Iberia».

Но, невзирая на все усилия, Мане никак не может привыкнуть к местной пище. Он предпочитает голодать. Выдержав неделю такого режима, он решает прервать путешествие и вернуться во Францию.

На обратном пути – Мане возвращается вместе с Дюре – единственное происшествие: на вокзале в Андейи досмотрщик паспортов, прочитав имя Мане, кличет жену и детей поглазеть на автора «Олимпии». Его возбуждение передается остальным путешественникам, и они также начинают изучать необыкновенный экземпляр. Де Га был прав: Мане сейчас знаменит, как Гарибальди.

13 сентября он приезжает к своим в замок Вассе; он устал до изнеможения, изголодался, но доволен тем, что повидал в Испании, ибо это глубоко его потрясло. Работы Веласкеса и Гойи воскресили его, пробудили энергию. Захваченный чувством соперничества, он ощущает в себе огромное желание писать.

II. «Батиньольская школа»

Я – их вождь, а посему вынужден следовать за ними.

Икс

Мане принадлежит к числу очень нервных людей, реагирующих на малейшее событие и почти без всяких промежуточных стадий переходящих от энтузиазма к унынию, от подавленности к возбуждению.

Итак, если, скованный разочарованием, он мало работал в предшествующие месяцы, то теперь, вернувшись из Испании, буквально набрасывается на кисти. В художественных кругах уже поговаривают втихомолку, что дело Мане плохо и теперь, что бы он пи послал в будущий Салон, все будет отвергнуто, что осмелевшее жюри, получив поддержку публики, автоматически отстранит любую его работу. Но пусть говорят что угодно – Мане это не останавливает. Он работает. Та Испания, которую он прежде живописал, теперь кажется ему слишком «книжной», далекой от реальной страны, ее народа. В Мадриде его поразило зрелище корриды. Он вновь обращается к теме, так мало удавшейся в «Эпизоде боя быков», и стремительно пишет одну за другой несколько «сцен тавромахии», где пытается передать впечатления от доподлинно увиденного. Эти картины напоминают Гойю, чье искусство отныне надолго будет его преследовать. Но именно по этой причине он осмотрительно поостережется слишком хвалить Гойю. «То, что я видел до сих пор из его вещей, – писал он Фантен-Латуру из Мадрида, – не очень мне нравилось».

Глядя на эти корриды, понимаешь, что Мане – не aficionado. Хотя он превосходно передает общую атмосферу зрелища – оживление зрителей и солнце, краски и свет, – но все-таки изображает тореадоров чисто внешне: они скорее позируют, чем живут драмой арены. Но разве, помимо этой довольно искусственной экзотики, перед Мане не стояли более интересные задачи? Не случайно «сцены тавромахии» станут последней данью испанскому фольклору.

Внешние приметы Испании уходят из его творчества, но испанское влияние, воспринятое через великих мастеров – Веласкеса и Гойю, – все глубже проникая в его искусство, становится особенно плодотворным. Веласкес («мой идеал в живописи», как заявляет Мане) подсказывает ему двух «Философов» и «Тряпичника». Именно в духе этого художника исполнены два портрета, посланные Мане в Салон 1866 года. На первом живописец представил актера Филибера Рувьера в роли Гамлета; на втором – флейтиста вольтижеров императорской гвардии: натурщика ему любезно предоставил майор Лежон.

Флейтист - Эдуард Мане

Во «Флейтисте» Мане снова достигает одной из вершин своего искусства. Здесь сплавлены воедино строгость и поэзия. Мальчуган предстает со всей непосредственностью и важностью ребенка, преисполненного сознанием выполняемой роли. На нем двухцветная одежда: красные панталоны резко контрастируют с темно-синим мундиром. Сколько обаяния в этом ребенке! Как энергична и в то же время как деликатна эта живопись! Куда девались все эти «приправы» в духе Кутюра и ему подобных? Чистые краски приведены в совершенную гармонию. Силуэт флейтиста очерчен с такой простотой, которую хочется назвать почти «янсенистской». Но янсенизм смягчен какой-то таинственностью окружающей среды – однотонным фоном, где нет и намека на линию горизонта. Это заветы «Паблиллоса» Веласкеса. «Фон исчезает, – писал Мане Фантен-Латуру, – фигура окружена только воздухом». Только воздухом... Эта атмосфера, созданная из чего-то ирреального, рождает великую и подлинную поэзию живописи.

Мане покупает холсты и краски у некоего Эннекена, чья лавка находится на Гранд-рю-де-Батиньоль. Рядом, в доме под номером 11, открывается кафе Гербуа. Мане любит заходить туда вместе с Фантен-Латуром, если последнего удается застать на улице Сен-Лазар. Проведав, что здесь часто можно встретить автора «Олимпии», многие из его знакомых усваивают привычку тоже сюда наведываться. Так мало-помалу кафе Гербуа становится местом встреч Мане и его друзей. Они собираются тут почти ежедневно, а по пятницам обязательно, это «их день». Заметив такое постоянство, хозяин кафе решил зарезервировать для них два мраморных столика слева от входа в первом зале, отделанном в стиле ампир, с большим количеством зеркал и позолоты.

Мане очень дорожит поддержкой, какую оказывают все эти окружающие его почитатели и благожелатели. Отвергнутый представителями официального искусства, заклейменный критикой, осмеянный публикой, он черпает в этой группе так необходимую ему теплоту. Каждый, кто относится к искусству художника без насмешек, вправе рассчитывать на хорошее отношение с его стороны. Продолжая верить, что поворот мнений неминуем, Мане склонен усматривать его признаки в самых незначительных, воспринимаемых им излишне экспансивно похвалах и готов преувеличивать их значение. «Надо быть либо одиночкой, либо находиться в рядах легиона», – запальчиво говорит художник.

Число посетителей кафе Гербуа, конечно, не доходит до тысячи, но их не так уж и мало. Неподалеку от полусонной кассирши, под сухой стук бильярдных шаров, доносящийся из дальнего зала, Мане и его друзья спорят о живописи, комментируют последние новости. Тут и майор Лежон, пришедший прямо из казарм Пепиньер, расположенных возле Сен-Лазарского вокзала; и племянник майора Фредерик Базиль – он покончил с изучением медицины и теперь пишет маслом как одержимый; и друг этого последнего Эдмон Мэтр, мечтательный, «необыкновенно веселый и ребячливый», тем более что в кафе Гербуа общество вполне соответствует его вкусу; и Альфред Стевенс, чье имя приобрело теперь громкую известность; тут Бракмон, Филипп Бюрти, Закари Астрюк, который носит с собой «десятки тысяч каллиграфически переписанных стихотворений и норовит, чтобы их читали те, кто ценит ладно скроенный александрийский стих»; тут спутник по испанской поездке Теодор Дюре, чьи республиканские убеждения вполне совпадают с убеждениями Антонена Пруста, – его статьи не так давно осуждены судами Империи.

Фантен-Латур покуривает и слушает; де Га, язвительно изрекая категоричные суждения, развивает сложные теории живописи («Вот где пропадает великий эстетик», – иронически говорит Мане) и разит противника в споре своими знаменитыми «словечками». Уистлер, наезжая в Париж (большую часть времени он проводит теперь в Лондоне), тоже не пропускает собраний у Гербуа, утверждая, что нашел «в этом кафе убежище от пугающих его сумерек». Литограф Эмиль Белло – упитанный, благодушный, с толстым багровым лицом – посасывает трубку и одну за другой опоражнивает пивные кружки. Дюранти переполнен горечью; он мало известен, неприятности сыплются на него одна за другой (небольшой театр марионеток, созданный им в Тюильри, скоро будет продан по судебному предписанию), глухим размеренным голосом высказывает он суждения здравые и продуманные. Среди прочих здесь присутствует молодой пейзажист Гийеме, столь же изысканно элегантный, как Мане; Константен Гис, чье творчество очень высоко ставит Бодлер; тут и толстяк Надар, знаменитый Надар, личность выдающаяся («У меня все внутренние органы в двойном количестве», – уверяет он), очертя голову кидающийся в самые различные предприятия: он карикатурист, журналист, писатель, фотограф, страстный поклонник воздухоплавания, совершивший с 1863 года несколько полетов на борту своего собственного воздушного шара «Гигант», благодаря чему вскоре стал одним из персонажей Жюля Верна, Арданом в книге «Из пушки на луну».

Согласие среди посетителей кафе Гербуа царит далеко не всегда. Де Га постоянно с кем-нибудь ссорится, например, с Мане – последний тоже с трудом переносит мнения, противоречащие его собственным, или еще с Уистлером, которому однажды, раздраженный тщеславием и снобизмом американца, заявил: «Дорогой мой, вы ведете себя так, будто бесталанны». Но все это не мешает их единству, скрепленному и уважением к Мане, и общими антипатиями. Публика и пресса среднего пошиба быстро придумывают для них название: это «банда Мане», «Батиньольская школа».

Могла бы возникнуть и существовать эта «банда», эта «школа», если бы Мане не превратился в изгоя? Очень сомнительно. Впрочем, Мане кажется, что в этих дружеских собраниях нет ничего вызывающего. Он нимало не помышляет о мятеже. Его единственная цель – убедить публику, критиков, жюри в искренности своих намерений, в серьезности своей работы. Иначе как оценить его действия? Ведь представленные им во Дворец промышленности в первых числах марта произведения – «Трагический актер» (портрет Рувьера) и «Флейтист» – ничем не должны были раздражать, кроме разве подписи автора.

Но подписи достаточно! Слухи ходили не зря. С первого взгляда жюри высокомерно отклоняет полотна Мане. К тому же, полагая, видимо, что опыт, вызванный вмешательством Наполеона III, достаточно затянулся, жюри вновь занимает непримиримую позицию. Оно чувствует теперь сильную поддержку публики и прессы, упрекавших жюри в излишней умеренности. Число отвергнутых умножается.

После первой вспышки гнева Мане берет себя в рука и вновь возвращается к палитре. Спокойствие. Сила. Так истолковывают это друзья. Конечно, вынесенные ранее испытания закалили Мане. Очевидно и то, что его поддерживают собрания в кафе Гербуа. Сверх того, Мане согласен теперь с Бодлером – «чем больше несправедливости, тем лучше положение».

И в самом деле, жюри действует по отношению к Мане настолько произвольно, что даже враждебно настроенные к художнику люди качают головами и осуждают поведение официальных лиц. Эти последние, пишет Фантен-Латур, «желая навредить, ему помогают: вот он и мученик».

Самовластие жюри породило так много недовольных, что это не может не вызвать ответных действий. Гнев выплескивается наружу в связи с одним драматическим случаем. Некий эльзасский художник, Жюль Хольцапффель, застрелился, объяснив свой поступок в предсмертных строках: «Члены жюри отвергают меня, значит, я бездарен... Надо умереть!» И вот уже колонна «рапэнов» идет по бульварам, скандируя: «Убийцы! Убийцы!» Сенатор маркиз де Буасси, возмущенный тем, что написанный с него одним живописцем портрет не принят («Шедевр!» – во всеуслышание заявляет он), присоединяется к демонстрации, а затем с сенатской трибуны страстно ратует за восстановление «Салона отвергнутых». Каждый день что-то происходит. Полиция выбивается из сил. Пресса неистовствует.

С точки зрения газет, все более чем просто: Мане, тот самый Мане, который спокойно работает в своей мастерской на улице Гюйо, исподтишка подстрекает недовольных. В общем гаме газеты слышат «мяуканье черного кота из „Олимпии“. Мане „бьет в барабан на трупе Хольцапффеля“. А руководит всем его „банда“.

Между тем в кафе Гербуа как-то вечером в сопровождении Гийеме появляется двадцатишестилетний молодой человек по имени Эмиль Золя – начинающий и пока безвестный писатель. «Очень смуглый, с круглой упрямой головой, квадратным носом, добрыми глазами на энергичном лице, окаймленном полукружьем бороды», Золя провел юность в Экс-ан-Провансе и явился в Париж с твердым намерением завоевать славу и состояние. Пока он с места не сдвинулся. Две опубликованные книги не принесли ему ни денег, ни имени. «Шумная репутация» Мане завораживает его, словно зеркало жаворонка. Как бы подошел такой вот шум его собственной персоне! Он с наслаждением вдыхает запах битвы. Хотя почти все его друзья – молодые художники, Золя все равно очень посредственно разбирается в живописи. Велика важность! Его будоражит ненависть, которую вызывает Мане. Он сам говорит, что будет «всегда на стороне побежденных». Его помыслы – в одном: ринуться в схватку, наносить удары и самому их получать. А кроме того, нельзя упускать случая заявить о себе публике. Золя, вступив в переговоры с директором задиристой газеты «L'Evenement», где он сотрудничает, добивается поручения написать отчет о Салоне; там он, в свою очередь, будет выступать за восстановление «Салона отвергнутых» и защищать Мане.

27 апреля Золя открывает кампанию страстным обвинением по адресу жюри. С тридцатого числа начинает с восторгом говорить об искусстве Мане, заявляя, что «придает мало значения всей этой рисовой пудре из запасов г-на Кабанеля». В те дни, когда открывается Салон, когда возникают новые манифестации, когда перед Дворцом промышленности происходят стычки между «отвергнутыми» и полицией, Золя умножает похвалы Мане. «Наши отцы смеялись над г-ном Курбе, а сейчас мы им восхищаемся, – пишет он 4 мая. – Мы смеемся над г-ном Мане, a вот наши сыновья будут восхищаться его полотнами. Я не берусь конкурировать с Нострадамусом, но меня так и подмывает объявить, что это странное событие произойдет в ближайшее время». Развивая наступление, он спустя три дня публикует об авторе «Олимпии» целую статью в крайне вызывающем тоне:

«Прежде чем говорить о тех, кого могут видеть все, о тех, кто при ярком свете дня выставляет напоказ свою посредственность, я считаю своим долгом посвятить самое большое место тому, чьи произведения произвольно отвергли, кого сочли недостойным фигурировать среди полутора или двух тысяч бездарей, принятых в Салоне с распростертыми объятиями...

Насколько мне кажется, я первый так безоговорочно хвалю г-на Мане. Это происходит потому, что меня весьма мало интересуют все эти картиночки, предназначенные для украшения будуара.

Ко мне подходят на улице со словами: «Вы ведь говорите все это не всерьез, не так ли? Вы сами едва успели войти в роль художественного критика. И тут же начинаете сыпать парадоксами...» Я настолько уверен, что г-н Мане станет одним из наставников будущего, что, имей я состояние, я обделал бы великолепное дельце, скупив теперь же все его картины. Через десять лет они будут продаваться в пятнадцать или двадцать раз дороже, а вот кое-какие картины, за которые сегодня дают 40 тысяч франков, не будут стоить тогда и сорока... Вам известно, какой эффект производят в Салоне полотна г-на Мане. Они просто проламывают стену! Вокруг них выставлены эдакие кондитерские сласти, изготовленные руками модных художников, – деревья из леденцов, дома из мармелада...

Г-ну Мане уже обеспечено место в Лувре, – говорит в заключение Золя, – так же как Курбе, как каждому художнику, обладающему сильным и оригинальным темпераментом... Я постарался указать то место, которое принадлежит г-ну Мане, место среди первых. Возможно, над панегиристом будут так же смеяться, как смеялись над живописцем. Но наступит день, когда мы оба будем отомщены. Есть одна вечная истина, которая поддерживает меня на поприще критика, а именно: только одни темпераменты живут и властвуют над веками. Невозможно – поймите, невозможно, – чтобы для г-на Мане не наступил день триумфа, чтобы он не раздавил трусливую посредственность, его окружающую».

Эта резко полемичная апология вызывает негодование читателей «L'Evenement» – они адресуют редакции мстительные письма, и хуже того – отказываются от подписки. «Народ протестует, подписчики раздражены...» – констатирует Золя 11 мая. Он должен уступить. Двадцатого мая публикует последнюю статью своего «Салона» и вскоре издает его отдельной брошюрой. Битва продолжается. «Банда Мане» не позволяет замалчивать себя.

В кафе Гербуа появляются новые лица. Охарактеризованный Золя как наставник грядущего поколения, Мане видит, что войско его сторонников неуклонно растет. Сколько молодых художников домогаются чести быть ему представленными! Однажды – еврей Камилл Писсарро; в другой раз – провансалец Поль Сезанн, друг детства Золя, неряшливый по виду «рапэн» со взъерошенными волосами; нарочито утрируя свой южный акцент, он твердит, что «Олимпия» открывает «новый этап жжживопиписи».

Есть еще некто, кому очень бы хотелось завязать отношения с Мане: это Клод Моне – автор тех двух марин, с которыми в прошлом году ошибочно поздравляли автора «Олимпии». Но он не решается, зная, как велико было тогда раздражение Мане. В этом году вторично допущенный в Салон Моне экспонирует «Даму в зеленом платье», она пользуется большим успехом. Мане заметил ее, и она ему понравилась. Это становится известно Закари Астрюку. Как-то после полудня он подбивает Моне пойти вместе на улицу Гюйо. «А! Так это вы подписываетесь именем Моне! – восклицает Мане. – Вам везет, молодой человек, успехи сопровождают ваши дебюты в Салоне. – И после секундного молчания: – Ваша „Дама в зеленом платье“ была хороша, но ее слишком высоко повесили. Надо бы взглянуть на нее поближе».

Прием несколько холодный, что не помешает в дальнейшем горячей дружбе...

Во время всей этой суматохи Мане был потрясен ужасной новостью: в начале апреля газеты сообщили о смерти Бодлера. Ложное известие. Но истина ничуть не лучше. Здоровье поэта внушает серьезное, очень серьезное беспокойство.

Всю зиму Бодлер страдает чудовищной невралгией. «У меня не было уверенности даже в двухчасовом отдыхе». Он решается выходить из гостиницы, только обмотав голову «тряпкой, смоченной болеутоляющей жидкостью». Однажды январским вечером он начал, как потом рассказывал сам, «кататься и выделывать кульбиты словно пьяный, цепляясь за мебель и увлекая ее за собой». Как-то в марте в Намюре, осматривая с друзьями церковь Сент-Лу, Бодлер упал на плиточный пол. С этого момента развитие болезни усугубляется. Бодлера отвозят в Брюссель. 28 марта паралич правой части тела приковывает его к постели; речь поэта затруднена. 1 апреля потеря речи становится почти полной: тот, кто некогда был волшебником слова, может теперь, сверкая глазами, повторять только неистовое – «проклятье».

2 июля мать Бодлера и один из братьев Альфреда Стевенса перевозят поэта в Париж. «Проклятье! Проклятье!» – бранится поэт, иногда взрываясь пронзительным, долго не смолкающим хохотом, хохотом леденящим, жестоким. Через два дня Бодлер попадает в гидротерапевтическую клинику Шайо, расположенную на углу улицы Дом и улицы Лористон.

Отныне Мане регулярно посещает комнату, занимаемую больным в первом этаже флигеля в саду лечебного заведения. Он встречает там верных поэту друзей: майора Лежона, Шанфлери, Надара, Теодора де Банвиля, Леконта де Лиля... Опираясь на чью-нибудь руку, Бодлер в состоянии сделать несколько шагов. Пусть слова умерли в нем, но ум, по-видимому, остается неподвластным недугу. Он слушает друзей, забавляется их шутками. Иногда по пятницам Надар забирает его из Шайо и везет позавтракать с Мане и еще кем-нибудь из друзей».

Несомненно, только ради Бодлера Мане остается в Париже на все лето. Он продолжает работать, пишет «Курильщика», несколько натюрмортов и два портрета Сюзанны.

Почти одновременно Эдгар де Га тоже пишет портрет Сюзанны: она играет на рояле, позади нее полулежит на диване внимательно слушающий супруг. Де Га дарит это полотно Мане, а он, в свою очередь, совсем недавно презентовал де Га натюрморт «Сливы».

Манера, в которой де Га, этот женоненавистник, написал лицо Сюзанны, не очень нравится Мане. Безжалостно отрезав часть картины, оп оставляет только собственную фигуру. Во время следующего визита де Га видит, что его холст изуродован. Задыхаясь от негодования, он уходит, хлопнув дверью, и, вернувшись домой, немедленно отсылает Мане его натюрморт. «Мсье, – пишет он, – возвращаю ваши „Сливы“...» Мимолетная ссора: спустя несколько недель художники мирятся. В конце концов, он, может, и прав, говорит де Га о Мане, когда же случайно ему напоминают о происшествии, обрывает собеседника: «Кто вам позволил, мсье, судить Мане?» Одно не может его утешить. «Когда я попросил назад „мои“ „Сливы“, выяснилось, что Мане продал их. Ах! как оно было красиво, это полотно! Я перегнул палку в тот день!»

Превосходный пример столкновений, время от времени возникающих между завсегдатаями кафе Гербуа. Различия в их темпераментах и убеждениях неминуемо порождают стычки. Добряк Писсарро, который исповедует социализм, возмущается, когда де Га заявляет, что «неимущим классам искусство отнюдь не требуется и совершенно неуместно отдавать картины по цене в тринадцать су». Со своей стороны, Мане не одобряет – а вместе с ним и де Га, и Фантен-Латур – тех «батиньольцев», кто утверждает, будто для изучения теней и света следует писать прямо на пленэре. По такому методу Клод Моне написал этим летом в Виль-д'Авре большое полотно «Женщины в саду». Мане иронизирует: «Будто старые мастера думали о чем-то подобном!» Но подобные расхождения не мешают единству группы. За размолвками быстро следуют примирения.

И это очень хорошо, ибо 1867 год начался многообещающе. В самом деле, Наполеон III уже давно решил, что новая Всемирная выставка должна происходить в Париже, на Марсовом поле, и стать еще внушительнее, чем в 1855 году. Она включит международную художественную экспозицию. Салон, однако, не упразднят. Таким образом, художникам предлагается двойной шанс. «Батиньольцы» его не упустят, Мане тем более. Он хочет нанести решительный удар, мечтает принять участие в Международной выставке изящных искусств. Ему помогут друзья. Фантен-Латур готовит для Салона его портрет – успокоительный для зрителя портрет светского человека; цилиндр, перчатки, тросточка, пиджак из темносинего сукна, бежевые панталоны. Золя также сочиняет о нем для «Revue du XIX siecle» длинный очерк – он начнет печататься с январского номера. Станет ли 1867 год «годом Мане»?

Мане на это надеется. Напрасно! В последние дни 1866 года он узнает из официальных источников, что на Международной выставке изящных искусств будут участвовать только ранее удостоенные медалей художники. Новое унижение приводит его в бешенство. Поистине его хотят вывести из терпения. Ах так! Ожесточившись, Мане, который теперь ощущает силу благодаря тем, кто окружает и поддерживает его, решает «рискнуть всеми акциями». «Я всегда думал, что первые места не даются, а захватываются!» – отчеканивает он, рассекая воздух тросточкой. Итак, двери Международной выставки для него закрыты. Очень хорошо! В Салоне он тем более не будет выставляться. Как поступил в 1855 году и как сейчас снова собирается поступить Курбе, Мане тоже устроит частную выставку: выстроит поблизости от Марсова поля деревянное здание шириною в десять метров и разместит там около пятидесяти лучших своих произведений.

Его мать такое предприятие пугает. Расточительность Эдуарда ее беспокоит. Она подсчитывает все его расходы. С момента смерти отца, то есть менее чем за четыре года, Эдуард (а он к тому же продал еще земли в Женвилье) успел истратить около 80 тысяч франков золотом. «Мне кажется, – заявляет она в заключение, – что пора наконец остановиться на пути к разорению». Разумеется, Мане и сам страдает – и куда сильнее, чем думают, – оттого, что ничего не зарабатывает и в тридцать пять лет после стольких усилий пребывает все в том же положении, в каком начинал свой творческий путь. «Показать себя» невозможно; будущее неизвестно. Но что оп может поделать? Его не признают. Относятся к нему предвзято. Он не в состоянии показать публике свои работы так, как хотелось бы. В общем и целом он выставлялся в Салоне всего три раза, четыре – включая «Салон отвергнутых». Вот почему такая выставка, бремя которой будет, конечно, тяжело, выставка, на которую он решился не без колебаний и опасений, все-таки кажется ему необходимой. Его творчество предстанет на ней в полном свете. Наконец-то каждый сможет увидеть и спокойно оценить его искусство. «Показать свои работы – это вопрос жизни, это для художника sine qua non, ибо случается, что неоднократное созерцание приучает в конце концов к тому, что ранее удивляло и, если угодно, оскорбляло. Мало-помалу художника начинают понимать и принимать. Показать свои работы – это значит найти друзей и союзников...» Мать молчит. Если бы она так не любила сына, то ответила бы словами, какие иногда говорит его подруге, когда жалуется на постоянные неудачи Эдуарда; «Скопировал же он „Мадонну с кроликом“ Тициана. Вы можете прийти ко мне и посмотреть, как это хорошо скопировано. Он мог бы писать по-другому. Но он в дурном окружении...» Собрания в кафе Гербуа не должны особенно нравиться мадам Мане-матери. Она помалкивает, вздыхает, но в конце концов соглашается: она одолжит Эдуарду денег на расходы, связанные с этой выставкой.

Павильон Курбе будет возведен неподалеку от моста Альма. Павильон Мане – напротив, в частном саду, на углу авеню Альма и авеню Монтэнь. Строительство начинается в феврале. Мане хотелось бы, чтобы оно закончилось к моменту открытия Всемирной выставки, то есть 1 апреля. Однако строительство движется медленно. Художник вынужден торопить рабочих и подрядчика, а последний, в свою очередь, зависит еще и от главного подрядчика. Медлительность эта бесконечно огорчает Мане.

При мысли о том, что его выставка – а она будет стоить ему весьма дорого, более 18 тысяч франков – может потерпеть фиаско, художнику становится еще тревожнее. Ко всему прочему его отягощают сейчас тысячи забот. Чтобы сократить расходы на жизнь, он переезжает с Сюзанной к своей матери; старая дама снимает квартиру в доме 49 по улице С.-Петербург. Необходимо также заботиться о несчастном Бодлере, чье состояние непрерывно ухудшается. Разбитый общим параличом, поэт уже не встает с постели. Только сомнамбулически-пристальные глаза еще сохраняют видимость жизни на его изможденном, высохшем лице в снежном ореоле совершенно седой шевелюры. Кто поверит, что этому старику всего сорок шесть лет? Даже слово «проклятие» не слетает более с его губ. Стараясь, чтобы Бодлер хоть как-то отвлекся от страданий, Сюзанна и мадам Поль Мерис часто играют ему на рояле (рояль есть в клинике) отрывки из «Тангейзера», которого он так любил.

1 апреля, когда по случаю открытая выставки вспыхивают первые огни ослепительного празднества (так пожелал императорский режим, а ему тем временем слишком многое угрожает: республиканская оппозиция, озлобившись, с каждым днем ведет себя все активнее; пошатнувшееся здоровье Наполеона III; экономический упадок; тревожные внешние события – такие, например, как поражение австрийцев при Садовой и победа Пруссии, отныне угрожающей Франции своей военной мощью), когда веселая толпа заполняет Марсово поле, иностранные павильоны, восхищается копией римских катакомб или мечети из Бруссы, разевает рты перед необыкновенным аппаратом г-на Эду – лифтом, поднимающим одновременно десять человек на высоту двадцати пяти метров, или пушкой г-на Круппа, «отлитой из самой лучшей стали», весящей пятьдесят тонн и «стреляющей снарядами – каждый из них стоит тысячу франков», или же отправляется на Сену, где ей приготовлены новые радости – катание на маленьких пароходиках, – в это самое время безутешный Мане торопится к кузену Жюлю де Жуи с просьбой обуздать подрядчика, строящего павильон: подрядчик не только не закончил строительство этого маленького сооружения к установленному сроку, но даже приостановил работы.

Тремя днями ранее жюри Салона сообщило публике о своем решении. Мане мог ни о чем не сожалеть. Соотношения непринятых произведений воистину ужасны – два из трех. За исключением Уистлера, де Га и Фантен-Латура (у него взяли «Портрет Мане»), все «батиньольцы» – Писсарро, Базиль, Гийеме, Сезанн, Моне – находят свои имена в числе отстраненных. Вновь требуют восстановления «Салона отвергнутых». Петиция быстро покрывается подписями. Но власти не имеют ни малейшего желания уступать бунтовщикам. Во второй половине апреля выясняется, что петиция не принята. Однако «отвергнутые» не складывают оружия. Они все равно будут экспонироваться. Они нашли место; они ищут средства, открывают подписку.

Тем временем работы в павильоне Мане возобновляются. Золя публикует отдельной книжкой свой очерк из «Revue de XIX siecle». Он предполагает, что книжка эта будет продаваться прямо в павильоне Мане, но художник опасается разъярить публику слишком очевидной саморекламой. «Думаю, что было бы дурным вкусом продавать на моей выставке такую хвалу ей». Вместо того он подарил Золя в качестве иллюстрации для его брошюры офорт с «Олимпии». («Между нами, – пишет Золя корреспонденту, – он не удался».) Кроме того, пообещал ему награвировать несколько листков для переиздания «Сказок Нинон».

Это еще одна идея Золя; ему не терпится пустить в ход все средства. «Сказки Нинон», произведение начинающего писателя, не имели ни малейшего успеха. Переиздание представляется издателю «чистым безумием». «Ничего! – бросает Золя, подготавливающий свой план исподволь. – Когда вы узнаете рисовальщика, сотрудничающего со мной, вы измените свое мнение». Кто же этот таинственный рисовальщик? Золя до сих пор не раскрыл его имени, желая подогреть, распалить интерес издателя. Внезапно он раскрывает карты: речь идет о г-не Мане, о том самом Мане, который в ближайшее время получит «огромную рекламу». Мане? Издатель в ужасе. «Поверьте, – уверяет Золя, – это тот человек, кто нам нужен. Вот увидите, будет большой шум». Он убеждает: «Вас не должна беспокоить манера художника; какая вам разница – сделает он так или иначе; он ставит свою подпись, и этого достаточно; его имя вызовет шум, любопытство, оно будет приманкой для публики... Если бы вы предоставили мне возможность кое-что предпринять, если бы поверили моим уверениям... Не беспокойтесь, выбирая г-на Мане в качестве рисовальщика, я знал, что делал, вы меня достаточно изучили, чтобы понять, как я ищу успеха. Вы как-то раз изволили назвать меня ловкачом. Так вот, пожелав поставить имя Мане на одном из моих произведений, я как никогда ловко поработал ради своей репутации. Согласитесь на это дело, и вы увидите, ошибаюсь ли я».

Если бы Мане прочел письма Золя издателю, то, конечно, совершенно потерял бы самообладание. Новый скандал? Ну нет! Вот если бы, напротив, можно было бы рассеять недоразумение, связанное и с ним самим, и с его творчеством, разрушить ужасную легенду, чьей жертвой он стал, если бы иметь возможность сделать так, чтобы его талант наконец признали – но без воплей и криков, просто так, как это принято у людей из хорошего общества! Большего он не требует. Пусть все придет в порядок, тогда он будет считать себя вполне вознагражденным за все огорчения. О нет! Только не скандал! С приближением открытия выставки тревога его растет. Опасаясь, как бы снова не начался тот «большой шум», который радостно предвкушает Золя, оп «испытывает ужасный страх». Он хочет предупредить его и с помощью Закари Астрюка составляет для каталога своей выставки мудрое, осмотрительное, лишенное какого-либо догматизма предисловие, где скромно, но настоятельно просит публику изучать его работы беспристрастно, отбросив предвзятое мнение:

«С 1861 года Мане выставляется или пытается выставляться. В этом году он решил показать собрание своих работ непосредственно публике...

Художник не говорит: «Приходите и смотрите на безукоризненные произведения», но: «Придите и посмотрите на искренние произведения».

Эта самая искренность придала его произведениям тот характер, который приняли за протест, тогда как сам живописец думал лишь о том, чтобы передать свое впечатление.

Г-н Мане никогда не хотел выступать с протестом. Наоборот, все протестовали против него, когда он этого никак не ожидал...

Г-н Мане всегда признавал талант, где бы он ни обнаруживался, и никогда не предлагал ни уничтожить старую живопись, ни создавать новую. Он только хотел быть самим собой и никем другим.

Впрочем, г-н Мане нашел поддержку и симпатию со стороны людей достойных и мог убедиться, насколько суждения подлинных талантов становятся все более к нему благосклонными...

Художнику остается теперь только помириться с публикой, которую против него настроили, сделав ее якобы его врагом».

Открытие павильона Мане – «вход 50 сантимов» – произошло 24 мая. Тут собрана большая часть самых мастерских произведений живописца: от «Любителя абсента» до «Завтрака на траве», от «Гитарреро» до «Олимпии», от «Музыки в Тюильри» и «Лолы из Валенсии» до портрета Закари Астрюка и «Приветствующего матадора» – в общей сложности пятьдесят три картины маслом и три офорта, что в совокупности наглядно показывает развитие его искусства с первых шагов до настоящего времени. Вначале публика на выставку не торопится. Но постепенно число посетителей растет. Вскоре в павильоне уже не протолкнуться. Увы, Золя оказался прав! Все те же насмешки и шутовские выходки, что и прежде. «Мужья, – напишет Антонен Пруст, – ведут жен на мост Альма. Жены приводят детей. Необходимо, чтобы все воспользовались и дали воспользоваться своим близким таким редким случаем посмеяться до слез. Все те, кого в Париже считают так называемыми признанными живописцами, назначают свидания на выставке Мане. Это концерт обезумевших болванов».

Мане устал. Нет, это никогда не кончится. Его атакуют со всех сторон. Над ним смеются, смеются и над Золя, чью брошюру быстро раскупают, – оба одним миром мазаны:

 

Мсье Мане, мсье Золя

При встрече смеха не могут унять.

Смеются оба – и, право, не зря!

Мсье Мане? Мсье Золя?

Вы только подумайте... о ля-ля!

Будто верит одни, что умеет писать,

Другой – что умеет живописать.

Мсье Мане, мсье Золя

При встрече смеха не могут унять.

 

Даже «батиньолец» Теодор Дюре проявляет по отношению к живописи Мане некоторую неуверенность. В небольшой книжке «Французские художники в 1867 году» («Les Peintres francaisen 1867») он утверждает, что «недостатки художника свидетельствуют о том, что он еще не вполне сформировался». Слова эти тяжело ранят Мане.

В начале июня неприятность иного рода: 6-го числа поляк Березовский во время военного смотра в Булонском лесу совершил покушение на Александра III, прибывшего в Париж по случаю Всемирной выставки. Правительство немедленно принимает полицейские меры, подвергает строжайшему надзору неблагонадежные элементы и вообще всех тех, кто вызывает хоть малейшее подозрение. «Отвергнутых» без обиняков предупреждают, что их выставка разрешена не будет. Под тем же предлогом не прочь закрыть павильон известного руководителя всех этих смутьянов. Мане теперь просто не спит. Однако его оставляют в покое.

Тем временем, пока по случаю Всемирной выставки балы и банкеты в Париже следуют один за другим (это тот самый Париж, который, по словам полемиста Анри Рошфора, «получив прозвище головы Франции, на самом деле являет собой только ноги»), в Мексике происходит новая трагедия: только что, 19 июня, взбунтовавшиеся мексиканцы расстреляли эрцгерцога Максимилиана, возведенного Наполеоном III на престол этой страны. Это случилось в Керетаро, где с ним были расстреляны также генералы Мирамон и Мехиа. Мане тотчас же запирается в мастерской и пишет «Казнь Максимилиана», предполагая включить ее в экспозицию своего павильона. Ведь оценили же «Битву „Кирсэджа“ и „Алабамы“. Новое полотно на актуальную тему должно принести такой же успех, как знать, не поможет ли оно художнику завоевать расположение публики.

Взяв за образец для композиции гойевский «Расстрел 3 мая 1808 года», Мане принимается за работу. Картина продвигается не без затруднений. После предварительного эскиза художник пишет первое полотно, затем второе, наконец, третье. Картина как нельзя лучше характеризует ту чисто пластическую манеру, какую утверждает живопись Мане. «Расстрел» Гойи – произведение, обжигающее страстью, ненавистью и гневом, – имел значимость политического выступления. Мане напрочь лишает драму в Керетаро какого бы то ни было эмоционального элемента. Он пишет военную форму, оружие, солдатскую амуницию. Сцена становится только «предлогом для тональных вариаций». Разгадать, что думает художник по поводу события, невозможно; для его кисти этого события попросту не существует.

Власти постарались пойти навстречу Мане и помогли ему избежать трудностей, связанных с перевозкой картины в барак Альма: ему было заявлено, что экспозиция «Максимилиана», чей сюжет слишком затрагивает политику императорского режима, запрещена. С досады Мане переносит композицию картины на литографский камень. Новый запрет: тираж гравюры печатать не разрешается.

На каждом шагу Мане ждут новые препятствия. Каждый день приносит, по его собственным словам, «грязный поток» оскорблений. Исполненный отвращения, устав от неприятностей и затруднений, он в начале августа уезжает в Булонь и Трувиль – жара в это лето стоит невыносимая, – чтобы хоть на короткий срок забыть там о неудачах, подышать умиротворяющим, живительным воздухом моря.

Однако пребывание там он вынужден сократить. Вызванный телеграммой от 1 сентября, он немедленно возвращается в Париж: накануне испустил последний вздох Бодлер, убитый болезнью, медленно действовавший страшный яд которой влила в него когда-то одна лишь любовная ночь.

О чем думал Мане, когда вместе с Фантен-Латуром, Шанфлери, Надаром, Стевенсом и Бракмоном провожал останки друга на кладбище Монпарнас? О тех словах, которые однажды, в октябре 1865 года, Бодлер написал ему: «Первые строки Вашего письма заставили меня содрогнуться. Вряд ли во Франции найдется десять человек – нет, конечно, десяти не наберется, – о ком я мог бы сказать такое».

А может быть, пока он думает о страданиях поэта, о его мученической кончине, в ушах художника слабым, по зловещим эхом раздаются предостережения капитана Бессона, произнесенные им на следующий день после карнавала в Рио?

Над кладбищем бушует гроза, собиравшаяся целый день: она обрушивает на землю, могилу и траурное шествие сплошную лавину дождя и града.

III. Берта и Эва

По правде говоря, творческая жизнь так близка жизни сексуальной – ее страданиям, сладострастию, – что их следует рассматривать как две формы одной и той же потребности, одного и того же наслаждения.

Райнер Мариа Рильке. Письма юному поэту

На мольберте Мане только что родилось произведение, полное радости и свежести, одно из тех произведений, какие так любил писать этот художник, постоянно влекомый «чуть дичащейся искренностью мальчишеского возраста»: пятнадцатилетний парнишка пускает мыльные пузыри.

Парнишка этот – Леон Коэлла.

Леон Коэлла не слишком преуспевает в учении. Сейчас, в сентябре 1867 года, когда отец выбрал его натурщиком, он становится рассыльным у отца де Га, банкира, который живет в доме 28 по улице Виктуар. Леон уже знает, что его «сестра» на самом деле – его мать. Родители доверительно подтвердили то, о чем он сам догадался. Они приоткрыли свою тайну, попросив никому ее не раскрывать: в присутствии посторонних Леон будет и впредь называть мать «Сюзанной». Впрочем, подобные секреты не слишком беспокоят юного Леона. Наконец-то он почувствовал, что больше не зависит от школы; у де Га он зарабатывает 125 франков в месяц; у него отдельная комната в доме 51 по улице С.-Петербург – в соседнем от того, где живут его «сестра» и «крестный». Чего еще можно пожелать? Авось кривая вывезет!

Члены семьи Мане не относятся к людям, склонным драматизировать свою жизнь. Им вполне достаточно внешнего соблюдения приличий. Сюзанну не слишком заботят интрижки супруга (будучи осторожной, она почти никогда не рискует показываться в мастерской на улице Гюйо), а Леона – его происхождение, равно как и родственные узы, возможно связывающие подростка с мадам Мане-матерью – она очень любит Леона, а он каждый вечер играет с ней в триктрак или безик.

Завершив «Мыльные пузыри», Мане сразу приступает к портрету Золя; это повод выразить признательность писателю, так мужественно защищавшему художника. Вполне естественно, что Мане предназначает этот холст для Салона. Золя несколько раз приходит позировать в мастерскую живописца, в ту самую мастерскую, проще которой не сыскать: в ней нет никаких удобств, она «почти разваливается»; тут свалены все непроданные полотна автора «Олимпии».

Мане не в силах глядеть на эти непроданные полотна без грусти и тревоги. Деньги тают. Неужели он так никогда ничего и не продаст? Выставка 1867 года не принесла ему ни одного покупателя. Только оскорбления. Снова и всегда один оскорбления. Неужели жюри опять не примет его работы? Пребывая в плену вполне традиционного представления об успехе, Мане не отдает отчета, что теперь жюри уже почти не может отстранить его. Пусть он остается в глазах большинства людей «шутом», пусть. Но о нем слишком много говорили. У пего есть последователи; он – глава школы, метр новой художественной молодежи. После статей Золя, после выставки на авеню Альма было бы трудно просто-напросто устранить его.

Мане заканчивает портрет Золя в феврале. Послушавшись совета писателя, он включает в число отправленных в Салон 1868 года произведений одно сравнительно старое полотно – «Женщину с попугаем»– оно было написано двумя годами раньше, позировала для него Викторина Меран. (Что сталось с ней, с Викториной? Однажды утром эта сумасбродка исчезла и больше в мастерской не появилась.) Жюри принимает обе работы без звука. Впрочем, трудно представить себе более милосердное жюри, чем в этом году: г-н де Ньюверкерке просто кипит от гнева. Почти все «батиньольцы» (кроме вечно отвергаемого Сезанна) будут представлены в Салоне – де Га, Писсарро, Базиль, Моне, а также два приятеля этого последнего, который, конечно же, не замедлит привести их в кафе Гербуа: это Огюст Ренуар, двадцатисемилетний лимузенец, и Альфред Сислей, англичанин тридцати лет.

Женщина с попугаем - Эдуард Мане

Как только Салон открылся, Золя торопится отпраздновать победу. В серии статей, опубликованных по случаю этой манифестации в «L'Evenment illustre», писатель заявляет, что «успех Мане полный. Я не осмеливался даже мечтать о том, что он будет таким стремительным и таким достойным...

Неизбежное признание – я предсказывал его еще в 1866 году – совершается медленно, но верно. Публика привыкает; критика успокаивается и соглашается открыть глаза; успех возрастает... Публика пока многого не понимает, но больше уже не смеется. В прошлое воскресенье я получил большое удовольствие, изучая физиономии зрителей, которые останавливались у полотен Эдуарда Мане. Ведь воскресенье – это день толпы, день невежественной, совершенно не подготовленной публики. Я видел, что многие приходили сюда с явным намерением позабавиться. Они стояли, вытаращив глаза и открыв рты, совершенно ошеломленные, без тени улыбки. Глаза привыкли к новому без их ведома. Оригинальность, казавшаяся им поначалу такой предельно комичной, теперь вызывает тревожное удивление, вроде того, какое испытывает ребенок при виде чего-то непонятного. Другие входят в зал и, пробежав взглядом по стенам, интересуются непривычной остротой этой живописи. Они подходят поближе, открывают каталог. Когда они видят там имя Мане, то стараются изобразить приступ смеха. Но холсты висят перед ними, сияя светом и чистотой, будто взирают на этих людей со спокойным и гордым презрением. И, ощутив неловкость, они быстро уходят, не понимая, что им следует теперь думать: помимо собственного желания, они тронуты искренним голосом таланта и теперь подготовлены к восхищению в будущем».

Все эти заверения грешат, несомненно, некоторыми преувеличениями. Критики на самом деле больше не обходят Мане. Но вражда по отношению к нему пока еще существует. Его полотна приняты, но зато плохо повешены: «в углу, слишком высоко или прямо рядом с дверью». Попугай в картине «Женщина с попугаем» вызывает такие же плоские остроты, как некогда кот в «Олимпии». «Эти реалисты на все способны!» – восклицает комментатор «La Presse». Однако налицо очевидная эволюция. Кастаньяри, так резко высказывавшийся о «Завтраке на траве», не боится сказать теперь, что «Золя» Мане – это «один из лучших портретов в Салоне». Теофиль Готье растерян и, вспоминая собственное прошлое эпохи «красного жилета», вопрошает: «Теперь, по-видимому, тот, кто не принимает его (Мане), рискует прослыть филистером, обывателем, Жозефом Прюдомом, зобастым любителем миниатюр и росписей по фарфору, или. еще хуже, отсталым знатоком, ищущим достоинств в „Сабинянках“ Давида. Ужаснувшись, начинаешь изучать самого себя, ощупывать живот и череп, удостоверяясь – не потолстел ли, не облысел, коль не способен понять дерзновения юности... Каждый говорит себе: „Неужто я и впрямь тупица, мумия, допотопное ископаемое?..“

...Люди щепетильные допрашивают самих себя при виде этих поразительных примеров, а нельзя ли постичь в искусстве нечто иное в сравнении с тем, что видел в произведениях искусства, когда тебе было двадцать лет... Вполне возможно, что картины Курбе, Мане и Моне и tutti quanti скрывают красоту, ускользающую от нас – от тех, кого некогда увенчивали романтические шевелюры...»

К Мане присоединяются теперь многие ранее колебавшиеся. Например, Теодор Дюре, который признается, что был несправедлив к живописцу в своей опубликованной в прошлом году брошюре. Неожиданно Мане предлагает Дюре написать его портрет – для Дюре это удачный случай лучше понять, как работает художник. Изобразив своего друга во весь рост – на сером фоне выделяется серый же костюм, – Мане, добиваясь разнообразия светлых тонов – им надлежит разбить эту монохромность, – вводит несколько элементов, чье присутствие в картине обусловлено чисто пластическими целями. Рядом с моделью он пишет небольшой натюрморт, постепенно все больше и больше его обогащая: под табуретку с подушкой гранатового цвета он бросает зеленую книгу; затем помещает на подушку лакированный поднос, а на него – графин с водой, стакан, ложечку, нож; и, наконец, накрывает стакан лимоном. «Передо мною, – говорит Дюре, – происходил процесс осуществления его инстинктивной, как бы органичной манеры видеть и ощущать».

Мане заканчивает это произведение в начале лета, до отъезда в Булонь, где рассчитывает провести недель шесть, чтобы отдохнуть и как можно реже браться за кисти: он слишком долго пребывал в нервном напряжении и очень устал. Получивший портрет в подарок, Дюре в восторге от холста и тут же вешает его у себя дома. «Вот это воистину живопись!» – восклицает он. Дюре очень бы хотелось как-то отблагодарить Мане. Задумав некую хитрость, он в июле пишет художнику: «Вы поставили свою подпись на картине в освещенном месте, и поэтому имя ваше сразу бросается в глаза. Зная человеческую глупость, а особенно по отношению к вам, я уверен, что каждый пришедший, увидев имя „Мане“, начнет хохотать и поносить вас, не успев обратить внимание ни на живопись, ни на представленного здесь славного малого. Поэтому мне кажется, что было бы лучше перенести подпись с освещенного места, а может быть, вообще ее убрать или написать в тени и очень неразборчиво. Поступив таким образом, вы дали бы мне возможность заставить восхищаться картиной, ее живописью. Я мог бы сказать, что это работа Гойи, Реньо или Фортуни. Фортуни! Именно он – это было бы дивно. Затем я раскрыл бы тайну, и пойманный на удочку буржуа вынужден был бы прикусить язык. Подумайте о моем предложении. Чтобы провести буржуа, все средства хороши».

Мане соглашается: он пишет свое имя вверх ногами.

Булонь. Мане предается лени.

Вместе с семейством он занимает квартиру с видом на порт в меблированном доме, который сдает один старый моряк. Морской воздух укрепляет художника, и праздность начинает вскоре его тяготить. А так как он не смог удержаться и прихватил с собой холст и краски, то в конце концов начинает новое полотно маслом, где изображает Леона Коэлла: тот стоит в столовой их временного пристанища, опираясь о стол. На столе расположен блестящий натюрморт – бокал, чашка, устрицы, лимон, сахарница... По сути дела, все служит в этой картине исключительно поводом для натюрморта: слева от стола видишь даже каску и оружие – предметы, для жанровой сцены достаточно неожиданные, коль скоро ее создавал бы художник-реалист. Но какого дьявола! Разве Мане мог бы быть художником-реалистом? Реальность живописи – вот что представляется для него единственно важным: Дюре мог убедиться в этом по мере того, как к его портрету делались все новые и новые добавления – реалист посчитал бы их излишними, а скорее всего просто никогда бы о них не подумал.

Этот «Завтрак» Мане так нравится, что он решает еще раз вернуться к нему в Париже и превратить его в картину для очередного Салона. У Мане зреют и другие планы. Однажды во время прогулки он заметил людей, расположившихся на балконе и выделяющихся на фоне затененного пространства комнаты, видного сквозь открытую дверь. Почему бы не воспользоваться этим мотивом – ведь к такому же некогда обращался Гойя в своих «Махах на балконе».

Возвратившись в Париж и продолжая работать над «Завтраком», Мане начинает «Балкон». Он решил, что там будут фигурировать четыре персонажа, две женщины – сидящая и стоящая, а за ними мужчина; на заднем плане, в тени виден Леон Коэлла. Мужчину он напишет с одного из художников кафе Гербуа– это всегда одетый с иголочки Гийеме. Мане просит приятельницу Сюзанны крошку Фанни Клаус из «Квартета св. Цецилии» взять на себя роль одной из женщин. Мане любит любовь и женские улыбки, любит любовные интрижки. А ему известно, что его приятель, застенчивый великан Пьер Прэнс и Фанни Клаус влюблены друг в друга. Юная парочка встречается вечерами на улице С.-Петербург. Сеансы позирования для «Балкона» смогут служить оправданиями и другим встречам, на этот раз в мастерской на улице Гюйо.

Что же касается другой женской фигуры для полотна...

Вот уже несколько месяцев, как мадам Моризо и две ее дочки, Берта и Эдма, навещают салон четы Мане. Сестры занимаются живописью и поддерживают отношения со многими художниками, особенно с Альфредом Стевенсом. Еще семь или восемь лет тому назад Мане приметил их в Лувре, где обе что-то копировали. Фантен-Латур давал им советы (он был пленен очаровательной Эдмой, но не решался в этом признаться); именно он и представил их Мане.

Дальние родственницы Фрагонара, барышни Моризо, а особенно Берта, так способны, что после первых же уроков учитель Гишар в испуге примчался к их матери и заявил: «Ваши дочери так одарены, что мои уроки разовьют их талант не для развлечения; они станут профессиональными художницами. Понимаете ли вы, что это значит? В вашей среде это будет революцией, я бы даже сказал – катастрофой. Уверены ли вы, что не проклянете искусство, если оно войдет в ваш респектабельно-мирный дом?»

Мадам Моризо такие мелочи не смущают. Эта женщина (она была некогда восхитительно хороша, и долго ее сопровождал целый хвост обожателей) проявляет большую независимость ума. Ей отнюдь не свойствен конформизм, типичный для крупной буржуазии того времени, хотя она принадлежит именно к ней. Ее муж был префектом в Бурже (там в 1841 году и родилась Берта), в Лиможе, Кане и Ренне, а сейчас занимает пост инспектора финансового контроля в Счетной палате. Мадам Моризо хочет одного – чтобы дочери были счастливы; живопись интересует ее гораздо меньше, чем устройство их будущего. Впрочем, Эдма скоро оставит живопись, так как недавно обручилась с Адольфом Понтийоном, с тем самым Понтийоном (какое необычное совпадение!), который вместе с Мане путешествовал на «Гавре и Гваделупе»; он был на том же самом карнавале в Рио и стал моделью для первого из датированных произведений художника – «Пьяного Пьеро», а сейчас служит морским офицером в Шербуре; Эдма обвенчается с ним в начале следующего года.

Что до Берты, то создается впечатление, будто замуж она не торопится. Хотя ей уже двадцать семь лет, она отвергла не одно предложение. В ней замечаешь прежде всего глаза такого насыщенно-зеленого цвета, что они кажутся черными, а взгляд благодаря молочной белизне худого, резко очерченного, своевольного лица становится каким-то особенно напряженным. Берта унаследовала красоту матери, но в ней есть и еще нечто завораживающее, не поддающееся словесному определению. Одетая всегда в черное и белое, она очень элегантна – «очень стильна», как выражаются в Пасси люди ее круга. Говорит она мало – глуховатым, резким голосом произносит короткие, отрывистые слова, нередко проглатывая буквы. Эта девушка, еще ожидающая своей женской судьбы, отнюдь не целиком поглощена живописью. Внешне холодная, внушающая всем окружающим сдержанность, девушка таит в глубине души бешеный огонь, вулканическую лаву: этот-то внутренний огонь и воспламеняет ее взгляд. Она восхищается Мане, его искренними произведениями, их чистосердечием, чистотой, то есть всем тем, что делает их так непохожими на современную живописную продукцию. Неосознанную гениальность Мане она чувствует инстинктивно, но остро. Она догадывается – нет, она просто знает, – что он великий живописец середины века. Он пленяет ее и как мужчина.

Да и Мане отвечает ей восхищением. В Салоне прошлого года он долго изучал «Вид Парижа, написанный с холма Трокадеро» кисти Берты (Моризо живут в собственном особнячке на улице Франклин, в центре этого квартала, тогда еще почти деревенского, с буковыми зарослями, загородными домиками, пустырями) и, вдохновившись картиной – прозрачностью воздуха, деликатно промодулированными серыми тонами, в свою очередь, написал с того же места «Вид на Всемирную выставку 1867 года». Кратких разговоров с девушкой оказалось для Мане вполне достаточно, чтобы получить представление о ее вкусах. Это ей первой поведал он о замысле «Балкона». Берта всячески его поддерживает и соглашается приходить вместе с матерью на улицу Гюйо, чтобы позировать для одной из женских фигур.

Почти всю осень Мане работает над «Балконом», произведением новаторским по фактуре, где звонкие тона зеленых ставен и балконной решетки звучат подобно фанфарам будущего. Уж не Берта ли Моризо, привыкшая к работе на пленэре, к освещенным солнцем звучным тонам (она брала уроки у Коро), подтолкнула Мане на этот путь? Число сеансов растет. Гийеме это быстро наскучило: он говорит, что Мане «промахнулся» с ним, что «мадемуазель Клаус ужасна», сеансы им обоим надоели, и они решили говорить, будто картина «совершенна» и «добавлять к ней нечего».

Мане никогда так хорошо не видел Берту Моризо, как в то время, когда писал ее в длинном белом платье, с длинными черными локонами, падающими на плечи. Он неустанно изучает ее черты. Ощущая затаенную страстность ее натуры, он загорается сам. Мадам Моризо, неизменно присутствующая на сеансах с вышиванием в руках, находит, что у него «вид словно у сумасшедшего». Что ж, он и есть сумасшедший, подобно восемнадцатилетнему юноше, опьяненному любовью. Перед ним погруженная в молчание Берта Моризо, обратившая к нему свои сумрачные, излучающие свет глаза – из-за темных теней вокруг они кажутся еще больше.

Мане – легкомысленный человек, франт – не принадлежит к числу тех, кому ведомы сильные страсти. Ни в чем. Он вполне довольствовался бы чем-то средним – и в любви, и в жизни, и в искусстве. Его всюду устроило бы нечто поверхностное. Ах! Если бы только не эти его глаза – его счастье и несчастье, глаза, делающие из него живописца! Гений, творческая мощь, созидание ради будущих поколений, – как все эти слова и то, что скрывается за ними, далеки от него! Как чужды ему глубина, серьезность, та крайняя серьезность, что составляет обычно основу судеб великих людей! Что его, собственно, интересует? Он обманывает Сюзанну (она для него теперь не более чем «привычка»), нимало не задумываясь над этим, не придавая большого значения успеху у женщин, у тех более или менее легкодоступных женщин, мимолетно возникающих в его жизни завсегдатая Бульваров и художника. Он занимается любовью, как иные пробуют мороженое. Приятное, кратковременное удовольствие.

Не будь между Бертой и Мане преграды респектабельности и светских привычек, а еще, наверное, не будь трепещущая Берта Моризо, такая близкая и при этом такая далекая, столь недоступной, какой-нибудь сеанс для «Балкона» в случае отсутствия мадам Мане закончился бы – кто может знать? – в мастерской на диване. Это явно взаимная любовь, но любовь запретная, невысказанная и обреченная таковой остаться. Когда «Балкон» будет закончен, Берта не перестанет бывать на улице Гюйо и часто без матери. Но ничто не изменится. Оставаясь наедине, Мане и молодая девушка будут, как и прежде, вести беседы о всяких разностях, а особенно о живописи, но никогда не разрешат вспыхнуть огню, лихорадившему обоих, с каждым днем делавшему Мане все более возбужденным, с каждым днем усугублявшему меланхолическое выражение на лице молчаливой девственницы.

Порою, когда Берта появляется в ателье, Мане в приливе экзальтации хватает кисти – пусть только Берта не шевелится! – и торопится запечатлеть ее черты, пишет ее лицо, увенчанное шляпкой с белым пером, или изображает ее закутанной в меха, руки спрятаны в муфту. Вызываемое Бертой чувственное возбуждение превращает этого дважды живописца в лирика. Пусть он не знает, пусть она не знает (а если бы подозрение и зародилось, то как поспешно постарались бы они от него отделаться!), что картины, когда Мане с кистью в руке пытается разгадать загадку этого лица, запечатлеть его очарование и испытываемую им самим душевную смятенность, порождают чувство обладания, взаимного причащения.

И искусство Берты, и искусство Мане питается невыраженной любовью, ее обоюдными мечтами. Полотна Мане – Берта может созерцать их вволю – пример для нее. Но и Берта по-своему оказывает влияние на автора «Олимпии». Для Мане многое представляется проще в присутствии этой наделенной спокойной смелостью молодой девушки, так же как и он, и даже, быть может, больше, чем он, прокладывающей дорогу к живописи будущего, к тем празднествам света, воцарение которых уже подготовляют «батиньольцы» – все эти Моне и Ренуары, Писсарро и Сислеи. «Светлая живопись», «пленэр» – эти слова постоянно звучат во время несмолкаемых споров в кафе Гербуа. Мане горячится, медлит ступить на тот путь, куда его так хотят увлечь; ему кажется, что путь этот слишком не соответствует традициям, какие сам художник защищает и хочет прославить. Но рядом с ним Берта – вестница зарождающегося и пока не имеющего имени искусства. И однажды Мане вынужден будет поддаться чарам.

В конце концов, как удачно, что Викторина Меран не появляется больше в мастерской Мане. Присутствие других женщин Берта переносит с нескрываемым раздражением. Даже славная Фанни Клаус выводит ее из равновесия: «малютка Клаус», – говорит она кисло. Свадьба сестры Эдмы не только лишает Берту подруги и опоры; свадьба эта, бесспорно, возбудила в ней смутные мечты о невозможном. Ее нервозность, и без того чрезмерная, еще возрастает.

Она возрастает тем более, что в феврале 1869 года дочь романиста Эммануэля Гонсалеса Эва, которая уже два года занимается живописью, просит у Мане разрешения работать под его руководством.

Мане случалось встречаться с семьей Гонсалесов на приемах у Альфреда Стевенса. Плодовитый писатель, автор популярных романов Гонсалес, бывший президент Общества литераторов, принадлежит к самым известным людям Парижа. Женатый на валлонке, он относится к одной из двенадцати семей, получивших дворянское звание от Карла V, в княжестве Монако. Он не слишком высоко ценит Мане как художника, в чем абсолютно расходится с дочерью. Когда Эва поведала о желании учиться у Мане, Гонсалес был озадачен. Автор «Олимпии», ее пресловутого кота, особы с попугаем! Что за нелепая мысль! Но Эва вопреки тому, что можно было бы предположить, зная об ее унаследованной от матери вялости и нерешительной робости, обладает твердой волей; все возражения отца тщетны, и он вынужден уступить.

Отныне Эва регулярно работает под руководством Мане в мастерской на улице Гюйо. Мало того, что она бывает тут, сияющая молодостью (Эва моложе Берты на восемь лет), во всем своем высокомерном безразличии и той «morbidezza», которая в известной степени контрастирует с ее внешностью: резко очерченный, с горбинкой нос, упрямый подбородок, лоб, выступающий из-под густой массы волос, «схваченных на макушке широким бантом», – короче говоря, во всем величии юности, излучаемом этим существом; мало того, что она просто бывает тут, дышит воздухом мастерской, она приносит сюда шелест своих платьев, запах духов, свои манеры женщины соблазнительной и желанной, окруженной поклонением многочисленных почитателей. Если бы Мане хотел разжечь ревность Берты, то именно так ему и следовало бы вести себя. В его поведении проскальзывает явное искушение подразнить и даже, может быть, инстинктивное желание помучить Берту. Он расточает Эве комплименты, хвалит ее этюды и доходит до того, что ставит ее Берте в пример.

Он порхает как бабочка. Проворно раскладывает на скатерти фрукты, кисть винограда, нож, кусок семги, многословно расточая Эве советы: «Ну-ка живенько изобразите все это! Фоном не занимайтесь. Ищите валеры. Понимаете? Когда вы глядите на все сразу, да еще думаете, как бы передать STO в соответствии со своими ощущениями, то есть так, чтобы все это производило на публику одинаковое с вашим впечатление, то просто не воспринимаете, не видите, к примеру, вот этих полос на бумаге внизу. А? И еще – когда вы глядите на все сразу и вместе, вы не можете пересчитывать все чешуйки у семги. Вы видите их так, как если бы это были крохотные серебристые жемчужинки на фоне серых и розовых тонов. А? Каков этот розовый цвет семги рядом с костью, что белеет посередине, а вот эти серые оттенки – словно тень на перламутре! А виноград – разве вы пересчитываете все эти виноградинки? Ну, разумеется, нет, не правда ли? Если что-то и бросается в глаза, так это их окраска, напоминающая оттенки прозрачного янтаря, да вот эта пыльца, которая моделирует форму, смягчая ее...»

Разговаривая и улыбаясь, Мане прохаживается взад-вперед по комнате. Никогда еще в его мастерской не царило такое оживление, никогда еще в ней так не бурлила жизнь – жизнь видимая и жизнь сокрытая. Время от времени Берту сопровождает мадам Моризо, а Эва почти всегда приходит вместе с младшей сестрой Жанной. Жанна тоже увлекается живописью, но Эва ее не слишком одобряет. («Тупая Жанна pinxit», – написала однажды Эва на эскизе, сделанном сестрой.)

«Поначалу в этой скатерти надо выявить свет, а затем неосвещенные места. Полутона годятся только для гравюр из „Magasin pittoresque“. Складки обозначаются сами собой...»

Мане оживлен, он чувствует себя в присутствии этих женщин, скрывающих истинные чувства только благодаря воспитанию, весьма непринужденно. Гордая похвалами Мане, Эва обходит живопись Берты малопочтительным молчанием. Мадам Моризо ее терпеть не может. Берта при одном ее виде впадает в транс. Горящим взором она наблюдает за действиями соперницы, которая с раздражающим прилежанием пытается осуществить на практике советы Мане, ничуть не догадываясь о всей этой скрытой любовной игре, об этом балете ревности, где она, того не подозревая, выполняет роль третьего лишнего. «Самое главное – не утяжеляйте тона...»

Раздосадованная Берта покидает мастерскую, возвращается, снова уходит. Внезапно она соглашается на замужество, приготовленное ей одной из тех дамочек, для кого сватовство – призвание; но дело ограничилось «представлением» случайному будущему супругу – «вполне нелепому», как скажет Берта.

Мане – и это совершенно естественно – начал портрет Эвы. Но если портреты, написанные с Берты, давались ему необыкновенно легко, то этот стоит невероятных и непрекращающихся усилий. Берта следит за ними с язвительной радостью.

Эти посредственные результаты возрождают обычные страхи Мане. Приближается открытие Салона 1869 года. Жюри приняло у него два полотна – «Завтрак» и «Балкон». Какая встреча их ожидает? Признают ли наконец его искусство, как предсказывал в прошлом году Золя? Когда Мане возбужден, он утверждает, что непременно добьется успеха, но через некоторое время уже говорит, что его ждет полный провал.

С течением времени озабоченность, мучающая его, нарастает. В день открытия Салона Берта (она в этом году не экспонируется) идет прямо в зал «М», где тут же замечает Мане – «растерянного, в шляпе, освещенной солнцем». «Он попросил меня, – рассказывает она Эдме, – пойти посмотреть его картину, потому что сам не осмеливался приблизиться к ней. Я никогда, – восклицает Берта, – не видела такого взволнованного лица: он беспокойно смеялся, без всякой последовательности утверждая, что его картина никуда не годится и что она имеет большой успех. Я, право, нахожу его очаровательным, и он нравится мне бесконечно, – добавляет она. – Его живопись, как всегда, производит впечатление какого-то дикого или скорее немного недозрелого плода, но она меня все-таки привлекает».

На этот раз работы Мане принимают достаточно мягко. Общее мнение резюмирует Теофиль Готье: «Работы, выставленные г-ном Мане, относительно благонравны; скандала они не вызовут». В остальных критических высказываниях преобладает безразличие; правда, Кастаньяри (и не он один) на этот раз Мане совершенно не щадит. «Мане – подлинный живописец, – заявляет он, – но до сих пор он был скорее фантазером, чем наблюдателем, скорее странным, нежели сильным художником. Творчество его убого».

Отчасти в силу убеждений, отчасти просто из вежливости, как принято в таких случаях, Берте поторопились сказать, что в «Балконе» Мане не слишком ей польстил, что она там чудовищно «безвкусна». Полотно ее обезобразило? Так ли? «Я вышла там скорее странной, чем некрасивой», – считает Берта. Только она и привлекает внимание публики в этой работе Мане. Ее удлиненная тонкая фигура в белом платье, ее бледное лицо, ее таящие бурю глаза «затмевают» прочих персонажей, которые рядом с ней (поскольку чувство Мане их не наполняет!) кажутся просто декоративными элементами. «Среди любопытных, – пишет Берта, – как будто уже распространился эпитет „роковой женщины“.

Полное враждебности безразличие, проявляемое и публикой и критиками, глубоко печалит, удручает Мане. К нему, к его «крайностям привыкли, но все равно его не понимают. Если нападки уже не отличаются прежними колкостями, то скорее потому, что всем это надоело, а не потому, что его искусство стали лучше понимать. „Бесплодие“ – так написал о нем Кастаньяри. Мане обескуражен. Вновь обмануты его надежды, его постоянно возрождающиеся надежды. Сомневаясь в самом себе, без конца повторяя фразы из статьи Кастаньяри – о! как они его ранят! – художник погружается в мрачное уныние.

Нервничая, он снова принимается за портрет Эвы Гонсалес. Но дело не ладится. Он не может добиться ощущения жизни. Поза юной художницы остается одеревенелой. Особенно не дается лицо. Живописец не в состоянии уловить его выражения, сочетающего небрежную грацию, энергию и благородство. Он утяжеляет его, делает каким-то напряженным, «терпит неудачу» с глазами, которые в его картине кажутся шарообразными. Разве это та пленительная особа, чью «изысканную и одновременно ребячливую красоту» воспевают поэты?

Мане очень бы хотелось ускорить отъезд в Булонь, где он в этом году намерен провести лето, как можно быстрее оказаться у берегов Ла-Манша, испытать ободряющее действие его морского ветра. В Париже вопреки тому, что думает мадам Моризо, он ничего путного не сделает. Так как Берта уехала погостить к Эдме в Лориан, мадам Моризо заходит в мастерскую Мане вернуть взятые у него книги и не может удержаться, чтобы не написать дочери, будто нашла художника в состоянии ликования, возросшего «в присутствии Гонсалес». Воистину Эва обладает даром раздражать дам из семейства Моризо; при виде ее они уподобляются кошкам, издающим хриплые вопли и выпускающим когти. «Что касается Мане, то он даже не встал мне навстречу. Он спросил, есть ли от тебя весточка, а я ответила, что напишу тебе о его холодности. Он о тебе сейчас вовсе не вспоминает, зато мадемуазель Гонсалес вся преисполнена добродетелей и обаяния; эта женщина – само совершенство». Внезапно Мане уступает желанию покинуть Париж. В Булони он останавливается вместе со своими близкими в районе порта, в отеле «Фолкстон». Но почти сразу же садится на корабль, совершающий рейсы в Англию. Его друг Альфонс Легро с 1863 года живет в Лондоне; Мане давненько с ним не болтал – вот великолепный предлог для поездки, которая наверняка изменит его настроение.

Как глубоко был прав Легро, когда покинул Францию с ее населением, «состоящим из правительственных чиновников». Преподаватель Южно-Кенсингтонской художественной школы дижонец Легро живет здесь, окруженный уважением, вдали от изнуряющих силы парижских споров. Мане возвращается «в полном восторге» от своего короткого пребывания в Лондоне. «Убежден, что там можно кое-что сделать, – пишет он Фантен-Латуру. – Воздух, земля, все мне нравится; мною овладевает искушение появиться тут еще разок на будущий год». «Добрый прием», оказанный ему художниками, живущими по ту сторону Ла-Манша («у них нет, – говорит Мане Золя, – нелепой зависти, существующей среди нас; почти все они – джентльмены»), притупляет мучительные ощущения, вызванные критическими выпадами Кастаньяри.

В Булони он с необычайной легкостью возвращается к работе. Полотна следуют одно за другим: виды Булони и ее порта (один из них в лунном свете), написанные прямо из окна. Овладеет ли он пленэром? Он делает даже два-три этюда на пляже. Но ему докучают люди. Не успеет художник поставить мольберт, как они уже тут как тут – шепчутся, шушукаются: «Знаете, это Мане, художник, о нем столько говорят, – он малюет совершенно невозможные вещи!»

В начале августа Мане возвращается в Париж. Барышни его уже поджидают – и этот проклятый портрет Эвы тоже; он приступает к нему вновь и с тем же успехом, что до отъезда в Булонь. Эти трудности вызывают у него нескрываемое раздражение. Вымещает он его на Берте, не переставая ее дразнить. «Мане читает мне мораль, – пишет Берта Эдме 13 августа, – и предлагает в качестве образца эту вечную мадемуазель Гонсалес; у нее есть выдержка, настойчивость, она умеет довести дело до конца, тогда как я – я ровно ни на что не способна».

Берта ни на что не способна? Однако привезла же она из Лориана полотно с изображением порта, которое так нравится Мане, что она дарит его художнику; впрочем, логика и чувства уживаются плохо, особенно когда все им противодействует, когда все вынуждает маскировать их. И если Мане дразнит Берту обидными сравнениями, то и сама Берта почти не скрывает, насколько радуют ее затруднения с портретом Эвы. «А пока, – сообщает она сестре, – он в двадцать пятый раз принимается за портрет; она позирует каждый день, а вечером Мане приходится уничтожать написанную за день голову Эвы. Весьма соблазнительно для тех, кого просят позировать!»

Мане просто выходит из себя, оттого что не может закончить портрет. Как бы ему хотелось экспонировать его в Салоне 1870 года! Быть может, личность модели смирила бы этих олухов-критиков (какой журналист пойдет на то, чтобы нападать на Эммануэля Гонсалеса?), заставила бы их попридержать оскорбительные эпитеты. Мане верит в это еще сильнее, узнав, что Фантен-Латур готовит ему в Салоне некий апофеоз: Фантен пишет огромное полотно – «Мастерская в квартале Батиньоль», где автора «Олимпии» увидят сидящим за мольбертом среди некоторых верных друзей – Золя, Моне, Ренуара, Закари Астрюка, Эдмона Мэтра, Фредерика Базиля и молодого немецкого живописца Отто Шольдерера. Может ли «Батиньольская школа» более ясно заявить публике о своем существовании, о том, как она верит своему вождю?

Польщенный и очень растроганный этой данью уважения, Мане еще больше бранится, так как сеансы портрета Эвы следуют один за другим, и результаты лучше не становятся. Все это делается прямо-таки забавным. Художник принимается высмеивать сам себя. «Идет уже сороковой сеанс, а голову опять пришлось соскабливать», – говорит он Берте. Его поведение никогда не было таким неустойчивым. Временами – «безумное оживление», доходящее до «всяческих сумасбродств», а затем озадачивающие переходы от смеха к тоске, от подавленности к возбуждению. Рассмотрев один из холстов Берты, он утверждает, что ей нечего беспокоиться о ближайшем Салоне, что «ее выставочная работа сделана», а через две секунды говорит, что ее наверняка отвергнут. На Берту не может не подействовать эта неустойчивость настроения, граничащая с пренебрежительной развязностью, с которой относится к ней Мане; «все его восторги, – говорит она, – по-прежнему сконцентрированы на мадемуазель Гонсалес». «Моя живопись никогда не казалась мне такой отвратительной, – пишет Берта. – Я сижу на диване, и вид этой мазни вызывает просто тошноту! Вчера составила букет из маков и белых бульденежей, но у меня так и не хватило смелости за него взяться. Не понимаю, как это я вообще могла хоть что-нибудь писать!»

Да, все восторги Мане и впрямь продолжают сосредоточиваться на мадемуазель Гонсалес. Но как-то в сентябре, когда Берта Моризо появилась в квартире на улице С.-Петербург и устроилась на диване в гостиной в своем белом муслиновом платье свободного покроя, перехваченном в талии черным поясом, Мане в порыве вдохновения хватает перо и бумагу и за одну минуту набрасывает очертания нового портрета Берты. Вскоре портрет будет перенесен на холст и не потребует от художника ни сорока, ни двадцати пяти, ни даже десяти сеансов. Берта отдыхает в чуть мечтательной позе, положив руки на подушки, полураскинувшись на софе; ее черные локоны по диагонали падают на белый корсаж. Взор задумчив и словно погружен в печальные мечты. Все в этом полотне неподвижно, преисполнено молчанием, жизнь в нем словно приостановилась. Чувственность, мощная и словно приглушенная, будто наполняет девственную белизну ткани платья. Это полотно мастера – и признание мужчины.

Вскоре, несколько смягчившись, Берта пишет Эдме: «Супруги Мане заходили к нам во вторник вечером. Заглянули в мастерскую. К великому моему изумлению и радости, я получила самые высокие похвалы; по-видимому, это сделано и вправду удачнее, чем у Эвы Гонсалес. Вряд ли тут можно ошибиться – ведь Мане очень искренен; я убеждена, что ему это в самом деле понравилось. Вот только не могу забыть, что говорит Фантен: „Ему всегда нравится живопись тех, кого он любит“.

Эдуард Мане - "Отдых"

Этот портрет Берты Моризо получил название «Отдых»; и Мане поступил бы весьма благоразумно, включив его в число тех двух картин, которые пошлет в Салон. Вторым будет «Урок музыки» – написанная осенью композиция, где изображен Закари Астрюк, аккомпанирующий на гитаре молодой женщине. Но нет! Если у Мане и было мгновение, когда он полагал, что следует послать в Салон «Отдых», то вскоре он передумал и больше уже не отступал от намерения экспонировать там портрет Эвы, стоящий ему таких усилий. Почему? Быть может, он опасался, что «Отдых» выдаст его, что полотно это явственно обнаружит – и в первую очередь перед ним самим и Бертой – их скрытые чувства? Мане, художник, которому постоянно сопутствуют скандалы (о мирская ирония!), в противоположность тому, что о нем думают, человек бесконечно осторожный и более всего опасающийся обнародовать интимные стороны своей жизни и своего искусства. И даже – как знать? – не преследовало ли стремление выставить именно портрет Эвы Гонсалес (сейчас – перед лицом близких, Берты, перед самим собой, наконец, а завтра – перед лицом Салона) цели отвлечь, переключить внимание, сбить с толку, пресечь какие бы то ни было сплетни. Как удивились бы те, кто считал, что отлично знает этого будто бы предельно открытого и чистосердечного человека, если бы они могли почувствовать, как это чистосердечие сплетается с расчетами и осторожничанием.

Январь 1870 года. Февраль. Дни бегут, а портрет Эвы все еще не сдвинулся с мертвой точки. В то время как на улице Гюйо девушка работает над картиной «Мальчик-горнист» – этим полотном Мане советует ей дебютировать в Салоне, – живописец продолжает биться над злополучным портретом.

Мане показал две работы в кафе «Мирлитон» – центре Художественного союза на Вандомской площади. Дюранти, ставший в результате всех своих неудач и поражений сварливым и недоброжелательным и часто ссорящийся с «батиньольцами» (вот почему Фантен-Латур исключил его из числа персонажей своей «Мастерской»), холодно комментирует работы Мане в «Paris-Journal» от 19 февраля:

 

«Г-н Мане выставил философа, попирающего ногами устричные раковины, и акварель, воспроизводящую его же картину „Христос и ангелы“. Центр заслуживает лучшего. Находясь среди экспонированных картин, чувствуешь, будто они написаны не для того, чтобы доставить радость публике, а по какому-то принуждению, от которого хотели поскорее избавиться».

 

Такие недружелюбные слова окончательно переполнили чашу терпения Мане, пребывавшего тогда в лихорадочно-возбужденном состоянии. Вечером того же дня художник отправляется в кафе Гербуа, подходит к Дюранти и дает ему пощечину. Живописец и писатель обмениваются секундантами. Через четыре дня, 23 февраля, в 11 часов утра, они дерутся на дуэли в Сен-Жерменском лесу. Одинаково неопытные в подобных занятиях, они кинулись друг на друга «с таким ожесточением» (как отметит протокол дуэли), что погнули шпаги. Дюранти легко ранен – справа, чуть выше груди. Ошеломленные свидетели (Золя и трое редакторов из «Paris-Journal») спешат пресечь битву. Еще не оправившись от потрясения, Мане и Дюранти смотрят друг на друга и задаются вопросом: «Отчего оба так глупы, что вздумали дырявить кожу ближнего».

Ах! Уж эти чрезмерно нервные натуры! Следуют переговоры, и происходит примирение. История заканчивается вполне по-дружески и даже забавно. Мане предлагает Дюранти ботинки – «большие и удобные», купленные им специально для дуэли. Оба дуэлянта садятся на траву и разуваются, но у Дюранти размер побольше, чем у Мане, и он в отчаянии, что должен отказаться от башмаков.

После полудня завсегдатаи кафе Гербуа празднуют примирение, воцарившееся между случайными забияками, и сочиняют в их честь шутливый триолет.

Работы, предназначенные для экспозиции в Салоне, должны быть представлены во Дворец промышленности 20 марта. 12 марта Мане «заканчивает» портрет Эвы; с него довольно, он отказывается что-либо переделывать.

Полотно отправлено; Мане чувствует, что сбросил с себя большую тяжесть. Берта намерена послать на суд жюри подаренный Мане «Вид порта Лориан» и картину (она ею очень дорожит), где изображены ее мать и сестра Эдма. Подгоняемая временем, опасаясь провала, Берта приходит в такое отчаяние, что даже не может есть. В конце концов за два дня до последнего срока представления работ она решает позвать на консультацию Мане. Мане приходит, бросает на холст быстрый взгляд. «Но это очень хорошо, – говорит он, – чуть хуже вот здесь, в нижней части платья». Он хватает кисти и делает несколько мазков. Мадам Моризо в восторге. «Вот тут-то и начались мои беды, – рассказывает Берта. – Раз уж он увлекся – ничто не может его остановить; он переходит от юбки к корсажу, от корсажа к голове, от головы к фону. Он шутит, смеется как сумасшедший, отдает мне палитру, потом снова забирает ее; в результате к пяти часам вечера мы сотворили самую красивую карикатуру, какую только можно вообразить. Посыльный уже ждал, чтобы ее унести. Так или иначе, он заставил меня поставить ее на тележку. Я пребываю в полном замешательстве. Моя единственная надежда, что картину не примут. Мама находит всю эту историю смешной; я же нахожу ее душераздирающей».

Настолько душераздирающей, что издерганная волнениями Берта грозит броситься в Сену, если ее картину примут. Тогда мадам Моризо предлагает потребовать картину назад, но Берта, которая, как она утверждает, придерживается «принципа никогда не исправлять глупостей», передумала и возможностью этой не воспользовалась. Итак, пусть полотно будет экспонировано!

Оно и будет экспонировано (картину примут), равно как и работу Эвы, и холсты Мане.

Как Мане заблуждался, думая, что портретом мадемуазель Гонсалес – его, кстати, повесили хуже некуда – можно будет обезоружить хулителей. Похвалив «Мальчика-горниста» Эвы (он, по словам надувшей губы Берты, «приемлем...» – и только), все делают вид, будто молодую художницу в полотне Мане не признали; в каталоге написано просто – «М-ль Э. Г.», и нет таких оскорбительных слов, которые не были бы сказаны об этой «отвратительной, пошлой карикатуре маслом». Зато в «Мастерской» Фантен-Латура автора «Олимпии» узнать не преминули. Эта картина привлекает всеобщее внимание! Она будет удостоена медали и принесет автору право отныне выступать «вне конкурса». Но сюжет ее вызывает у юмористов воодушевление. Один из них окрестил полотно «Христом, живописующим среди учеников своих, или Божественной школой Мане» – «Иисус-Мане вещает ученикам: „Истинно, истинно, – говорю я вам – тот, кто имеет ловкость живописать, является великим живописцем. Идите и живописуйте, и вы попадете пальцем в небо“.

Но Мане удалось испытать и большую радость, когда он прочел взволнованную статью Дюранти. Примирение этих двух людей было действительно полным. Да и Теодор Дюре полностью отказался от мнения, изложенного в брошюре «Французские художники в 1867 году», и опубликовал теперь настоящий дифирамб в честь своего портретиста. Чтобы выглядеть не просто снисходительным, но и последовательным человеком, он покупает у Мане за 1200 золотых франков «Приветствующего матадора» 1866 года. А вот с господином Гонсалесом Мане повезло куда меньше: писатель – кто этого не знает? – весьма прижимист, и, когда Мане предлагает ему портрет дочери, он благоволит принять его – без всякого, впрочем, энтузиазма, однако вовсе не собирается заплатить хотя бы за раму.

Как-то во Дворце промышленности Мане повстречал Берту в сопровождении весьма привлекательной девицы, Валентины Карре. У него мгновенно возникает большое желание написать ее. Он докучает Берте, просит, чтобы она устроила встречу. Та не спешит приводить в мастерскую Мане новую женщину. Но, как говорит сама Берта, «уж если он что-нибудь заберет себе в голову...» – и после упорного сопротивления она уступает.

Решено, что Мане будет приезжать к Моризо и напишет в их саду группу – Валентину Карре и брата Берты Тибурса. «Сад» – таково будет название этой картины – стал событием в творчестве Мане, ибо художник впервые покинул тогда мастерскую и попросил натурщиков позировать на пленэре. Так начинается сближение Мане (о! поначалу очень робкое, стимулируемое скорее любопытством экспериментатора, чем настоящими убеждениями) с тезисами наиболее революционно настроенных «батиньольцев», Моне и Писсарро, для которых пленэр, теплые колористические соотношения, взаимодействующие с дневным светом, – это ключ к живописи будущего. Как, впрочем, и для Берты Моризо – ее участия в этом опыте Мане нельзя не учитывать.

Именно в то время, то есть в 1870 году, многие отчетливо понимают, что целый период в политической жизни Франции стремительно движется к концу. Режим Наполеона III шатается. Оппозиция императорской власти становится ожесточеннее. В январе, на похоронах журналиста Виктора Нуара, 200 тысяч человек скандировали: «Да здравствует Республика!» Чуть раньше, выступая с защитительной речью на процессе по поводу одного периодического издания, Гамбетта (бывший секретарь кузена Жюля де Жуи) не побоялся публично заклеймить «преступление 2 декабря». Выборы 1869 года умножили число противников Бонапарта в рядах членов Законодательного корпуса (в Ниоре Антонен Пруст был кандидатом оппозиции, правда, не прошедшим). Вначале авторитарная, затем либеральная, империя становится в январе парламентарской; Эмиль Оливье, семнадцать лет назад гулявший вместе с Мане по Венеции, формирует правительство. Вся страна бурлит.

Целая эпоха заканчивается сейчас в политике Франции. Заканчивается она и в творческой жизни Мане. «Сад» 1870 года знаменует собою перелом.

К несчастью, работа над этой картиной наталкивается на препятствия. Мать Валентины Карре, явившись однажды на сеанс, возмутилась, как это Мане посмел изобразить позади дочки лежащего молодого человека. Больше Валентина Карре позировать не будет. Ее заменяет сестра Берты, Эдма, которая гостит в Париже у родственников. Но Мане так хотелось писать именно обольстительную Валентину, новая модель ему никак не удается: возникшая на полотне особа не похожа ни на Валентину, ни на Эдму. Впрочем, полотно с его чистыми красками и поразительной свежестью хуже от этого не становится.

Оно подарено молодому итальянскому художнику Джузеппе де Ниттису – Мане провел у него в начале июля несколько дней в Сен-Жермен-ан-Лай и хотел хоть как-то отблагодарить за гостеприимство. Пока живописец подумывает о традиционной поездке в Булонь, чтобы провести там самую жаркую часть лета, развитие внешней политики неожиданно принимает весьма угрожающий оборот. 19 июля Наполеон III объявляет войну Пруссии.

Воистину «Сад» стал финальным аккордом длительного периода; захваченный водоворотом событий, Мане в течение нескольких месяцев не сможет даже помышлять о живописи.

IV. Грозный год

Смерть, злоба, стужа, мор, болезни, голод, страх,

Полузадушенный Париж – в семи петлях.

Гюго

Буржуазный республиканец Мане не лишен чувства патриотизма. Тревожные депеши, сообщения о событиях на границе ввергают его в мрачное расположение духа. Он больше не шутит, не смеется, почти не разговаривает. Он нарушает молчание только тогда, когда нападают на армию. Мане просто не выносит резких и страстных выступлений против генералов, даже простых солдат, потерпевших первые поражения при Виссамбурге 4 августа или при Фрешвилле и Форбахе 6-го; как только в его присутствии начинают критиковать военных, он встает на дыбы.

Положение с каждым днем ухудшается. 2 сентября Седанский разгром обращает императорский режим в прах. Вместе с 83 тысячами человек Наполеон III сдается неприятелю. 4 августа Париж провозглашает республику. Образуется временное правительство. В то время как на Париж надвигается прусская армия, а французские войска беспорядочно отступают, обезумевшие толпы устремляются на вокзалы и с бою берут поезда, чтобы покинуть столицу. Мане не из тех: он намерен стать добровольцем, защищать Париж. Но он хочет, чтобы его близкие были укрыты в надежном месте. 8 сентября его мать, жена и сын уезжают в городок Оролон-Сент-Мари, расположенный в департаменте Нижние Пиренеи, где их на время приютит один знакомый, г-н де Лейакар.

Теперь Мане может начать службу. Он готовит себя к катастрофам. «Мы вскоре будем свидетелями и участниками ужасных событий, – пишет он 10 сентября Эве Гонсалес, уехавшей в Дьепп. – Если не вмешается Европа, будут смерть, пожары, грабежи, бойня». Через два дня вместе с братом Эженом он наведывается к Моризо. Поскольку Берта отказывается уехать из Парижа, он с подчеркнутым пессимизмом начинает описывать ужасы, которые ей предстоит здесь пережить, уговаривает уехать, пока все это еще не началось. «Много вы выиграете, когда вас ранят в ноги или изуродуют!»

Такое беспокойство, не исключающее героической решимости, свойственно многим парижанам. Лихорадочно готовятся к осаде; проклинают пруссаков, но прежде всего оказавшихся трусами и позабывших о своем долге французов. На улицах повсюду ведутся военные учения. На Бульварах расположились лагерем мобили. Неожиданно Мане вспоминает о своих полотнах и подстерегающих их опасностях. 16 сентября он перевозит в подвал дома Теодора Дюре, расположенного на улице Нев-де-Капюсин, около дюжины наиболее ценных, с его точки зрения, холстов. Начинается блокада Парижа. Сорока восемью часами позже 200 тысяч пруссаков берут столицу в кольцо.

Участвуя в охране укреплений, Мане спит теперь на соломе: «В конце концов, на войне как на войне». Парижские мосты взлетают в воздух. Грохочут пушки. Еще есть какие-то надежды на перемирие; уже ведутся переговоры; однако Пруссия требует Эльзас и часть Лотарингии. Ввиду этих «наглых притязаний, – пишет художник жене, – Париж решил защищаться до последнего». Пока ничего не потеряно! Вот уже и в провинции набирают войска. Если вся Франция последует примеру Парижа, ни один пруссак не вернется к себе на родину живым.

Художник сравнительно легко переносит продовольственные затруднения – мясные лавки работают только три дня в неделю, и тогда очереди выстраиваются уже с четырех утра, – но его беспокоит отсутствие вестей от близких. Париж выглядит зловеще. В половине десятого вечера улицы уже пусты. Почти каждый день в пригородах происходят стычки. В течение дня, если позволяет служба, Мане взбирается куда-нибудь повыше, чтобы «наблюдать, как развиваются действия». Дым горящих заводов застилает небо. На улицах подбирают раненых и мертвых. У де Га, тоже ставшего добровольцем, убили одного приятеля; это произвело на него неизгладимое впечатление. Как-то вечером в середине октября Мане и де Га в доме Моризо спорят, как лучше защищать столицу. Недолог этот спор! Стоит только им вспомнить о «трусах», которые дали тягу, как оба приходят к полному согласию; они не прощают Золя и Фантен-Латуру того, что те покинули Париж.

«Дорогая моя Сюзанна, я долго пытался найти твою фотографию. Наконец нашел альбом, тот, что лежал в столе нашей гостиной, и теперь могу хоть изредка смотреть на твое милое лицо. Сегодня ночью я проснулся оттого, что мне послышался твой голос – он звал меня. Как бы я хотел скорее дождаться того момента, когда вновь увижу тебя, но время идет медленно...» В словах этого почти тридцатидевятилетнего солдата проскальзывает усталость, уныние.

Плохие новости – одни ошибочные, другие убийственно точные, вроде той, которая в самом конце октября донесла весть о капитуляции в Меце маршала Базена вместе с армией в 173 тысячи человек, – подрывают дух. Вылазки, предпринимаемые парижанами, обречены на провал. Дождь. Холод. Начинается эпидемия оспы. Не хватает газа; в учреждения его уже перестали подавать. Едят конину и ослятину – «царское блюдо». В мясных лавках продают также тушки собак, кошек и крыс. Цены на картофель – а он стоит уже восемь франков за буасо – не перестают расти. Молоко получают только больные и дети. «Через некоторое время будет вообще нечего есть. Все это очень грустно, ибо всех нас может ожидать фатальный конец», – пишет Мане в ноябре.

Во второй половине того же месяца голубиная почта доставляет из провинции десять тысяч телеграмм. Но от Сюзанны снова ничего. «Это просто пытка. Ох уж эти подлецы немцы, они просто негодяи...» Мане – его только что взяли в артиллерию – несколько раз забредал в кафе Гербуа. Едва освещенные залы пусты, мрачны. Все или почти все «батиньольцы» находятся вне Парижа. Ренуар мобилизован и направлен на юго-запад. Фредерик Базиль записался добровольцем в полк зуавов. Моне, Писсарро и Сислей в Лондоне. Сезанн работает в Провансе, в Эстаке, в тишине моря, и нимало не думает обо всей этой войне.

«Нам слишком достается», – говорит Мане. В его комнате повсюду видны портреты Сюзанны. Произведенный в чин лейтенанта (Берта утверждает, что его особенно привлекала новая форма), он получает в декабре назначение в штаб национальной гвардии, расположившийся на Елисейских полях. Он находится теперь под непосредственным началом другого художника, одного из самых официально прославленных живописцев, полковника Мейссонье. Может быть, братство по оружию позволит забыть о соперничестве в искусстве? Небольшого роста, в мундире, увешанном крестами и медалями, имеющий вид победителя, Мейссонье дает понять, что не знает о существовании художника по имени Эдуард Мане. Он обращается с лейтенантом с холодной вежливостью. Что до Мане, то он с большим пренебрежением поглядывает на наброски, которые Мейссонье делает карандашом, предупредительно оставляя их на глазах «собрата».

Отвратительная погода, суровая зима – все это усугубляет тяготы блокады. Идет снег. Подмораживает. Топить нечем. «Когда же все это кончится?» – вопрошает Мане. Он болен; у него грипп; «он худ как щепка». И никаких известий от Сюзанны. С 5 января пруссаки непрерывно бомбардируют город. Снаряды падают на улице Суффло, на площади Сен-Мишель, на улице Отфей, в предместье Сен-Жермен. Жители левого берега перебираются на противоположную сторону Сены. Дети выручают несколько су от продажи осколков – в будущем они станут сувенирами – пресс-папье. «Нет газа, только черный хлеб и пушки дни и ночи напролет». Но болезни причиняют еще большие опустошения, чем прусские снаряды. В середине января, воспользовавшись густым туманом, отважились на массовую вылазку – безрезультатно. «Держаться больше просто нету сил», – говорит Мане, чья нервная сопротивляемость на пределе.

Изголодавшееся население бродит в поисках хоть какой-нибудь пищи. Снаряды сыплются дождем. Революционно настроенные элементы требуют отставки правительства. На градуснике ниже семи. Январь идет к концу.

27-го Париж просыпается в тяжелом безмолвии. Пушки замолкли еще ночью. Правительство только что тайно подписало перемирие. Париж капитулирует. Мане облегченно вздыхает. Ему горько, но горечь эту скрашивает радость, которую он испытывает при мысли о том, что скоро увидит своих.

В его сердце живет одно-единственное желание. Однако он вынужден набраться терпения еще на две недели и только 12 февраля уезжает из Парижа в Оролон. Перед самым отъездом он с горечью узнает о смерти Фредерика Базиля, он убит при Бон-ля-Роланд 28 ноября 1870 года.

Мане приезжает в Оролон и вновь обретает близких с таким чувством, какое испытывает только что освобожденный заключенный. Все чувствуют себя хорошо. Сюзанна пополнела – быть может, даже слишком. Стоит мягкая погода. Мане чувствует, что к нему возвращается жизнь. Он хватает кисти и набрасывает на пленэре несколько пейзажей. Но не пора ли наконец и поблагодарить г-на де Лейакара за его любезность? Нельзя же оставаться у него вечно. Кто мог подумать, что осада будет такой продолжительной? У Мане нет желания тотчас же возвратиться в Париж. Возбуждение улеглось, и он вынужден признать, что нуждается в серьезном отдыхе. Почему бы не снять где-нибудь на атлантическом побережье – например, в Аркашоне – дом, где можно пожить, к примеру, еще месяц? Не было случая, чтобы Мане не находил у моря успокоения в часы усталости...

21-го он приезжает в Бордо, где намерен задержаться только для того, чтобы подписать бумаги о найме помещения в Аркашоне. Город пребывает в возбуждении. С 13-го числа здесь заседает Национальное собрание, депутаты которого избраны 8-го. Адольф Тьер, назначенный Национальным собранием главою исполнительной власти, ведет с Пруссией переговоры о заключении мира. Прислушиваясь к новостям, Мане даже сейчас не может противиться ненасытному желанию писать. Он проживет здесь всего одну неделю – велика важность! – и все-таки распакует вещи и прямо из окна кафе, расположенного на втором этаже, напишет порт – полотно, где буквально трепещет жизнь, неуловимая, словно поэтические созвучия. Мачты, реи, снасти: с каким удовольствием бывший ученик с «Гавра и Гваделупы» тонкой кистью выстраивает эту «паучью архитектуру».

1 марта Мане поселяется в Аркашоне в доме под номером 41 на авеню Сент-Мари, на вилле, именуемой шале Серванти. Он намерен полностью использовать вновь обретенную свободу. В этом приморском местечке, на этих заросших соснами дюнах, он восстановит силы, обретет спокойствие. О деньгах он не волнуется, хотя дело с ними обстоит достаточно серьезно. Веселый как дитя, он бродит по окрестностям и беспрерывно пишет. И работает почти исключительно на пленэре. Наблюдая за изменчивым небом океанского побережья, он передает «впечатления», возникающие у него при виде Аркашонской бухты, порта, лодок и парусников, волн, набегающих на песчаный берег с монотонным успокаивающим рокотом.

Но очарование счастливой беззаботности вскоре будет нарушено. Драматические депеши из Парижа – увы! – слишком достоверны. 18 марта на Монмартре разворачиваются серьезные события: там расстреляны два генерала. Начинается революция. Тьер решает эвакуировать столицу и стянуть в Версаль силы «порядка». Восставший Париж провозглашает Коммуну как основу будущего федеративного государства. 2 апреля версальцы открывают военные действия. 3-го коммунары начинают двигаться по направлению к Версалю...

Кисти падают из рук Мане. Его снедает беспокойство. Как недолго радовался он передышке. Прервав отдых, он 1 апреля уезжает из Аркашона. Надеясь вопреки всему, что эту битву между французами удастся вскоре остановить, он едет в Париж, но медленно, как бы короткими этапами, следуя вдоль атлантического побережья, останавливаясь на два дня в Руайане, еще на два – в Рошфоре, на день – в Ла-Рошели, на два – в Нанте, еще на два – в Сен-Назере.

Но гражданская война не прекращается; напротив, она становится еще напряженней. Версальцы начинают вторую осаду Парижа. Итак, ни пули, ни кровь, ни ненависть – все это еще не кончилось!

Чувствуя, что сердце его окаменело, Мане снимает новый дом и на месяц поселяется в Пулигане, неподалеку от Сен-Назера. Он абсолютно растерян. На протяжении всего этого месяца океан не может вдохновить его ни на одно даже самое незначительное произведение. Писать – о нет, он слишком страдает, чтобы заниматься этим. Он убивает время на рыбной ловле. Нескончаемые, грустные дни!

В мае истекает срок аренды, и Мане переезжает поближе к столице. Теперь он выбрал Тур. Он вне себя от тревоги, напряжения, раздражения, возрастающих по мере развития событий. 21 мая версальские войска проникают в Париж через ворота Сен-Клу. Сражаются за каждую улицу, за каждую баррикаду. Среди пушечной канонады слышны ружейные залпы. Сена кажется потоком огня. Тюильри, дворец Почетного легиона, Счетная палата, Государственный совет, Дворец правосудия, ратуша пылают как факелы. Бои бушуют повсюду. Но победа версальцев очевидна. Коммуна агонизирует.

В Туре формируется несколько составов по направлению в Париж. Поняв, что у него нет больше сил оставаться на месте, Мане сделал все, чтобы вместе с семьей попасть в один из таких поездов. Он прибывает в Париж, где свирепствуют репрессии версальцев, где ветер временами доносит запах сжигаемых трупов. Мане, никогда не упускавший возможность смотреть, бродит по городу, охваченный ужасом, порою останавливается, чтобы зарисовать очередную уличную сцену, расстрел федератов солдатами регулярной армии, тело, распростертое на углу улицы Аркад и бульвара Мальзерб у подножия разгромленной баррикады.

Кошмарные зрелища.

Эти жестокие дни подкосили Мане. С огромным трудом он пытается возобновить привычные занятия. Его мастерская на улице Гюйо серьезно пострадала. К счастью, холсты не повреждены. Он снимает другую мастерскую, неподалеку от своего дома, на улице С.-Петербург, в доме под номером 51 на первом этаже, где уже живет Леон Коэлла, перевозит сюда свои полотна с улицы Гюйо, а также работы, хранившиеся у Дюре. Но его потрясенное сердце не лежит к работе.

За последние десять месяцев он как будто надорвался, его жизненные силы иссякли. Он раздражителен, агрессивен. Он спорит с братом Эженом. Он ссорится то с тем, то с другим по поводу политики. Он не выносит Тьера, «этого безумного старика». Вскоре повидавшаяся с ним мадам Моризо пишет Берте (та находится в Шербуре у Эдмы), что «его духовное состояние хуже, чем когда бы то ни было». Это некоторое преувеличение, но неудивительное в том «Париже переходного периода, в самом оживлении которого было тогда что-то эпилептическое».

Мане ежеминутно говорит о своем восхищении Гамбеттой, единственным, по его мнению, политиком, способным спасти страну. Это восхищение вызывает у него даже желание работать. Он хотел бы сделать портрет Гамбетты. В июле Мане вместе с Антоненом Прустом почти ежедневно сопровождает Гамбетту в Версаль, где заседает теперь Собрание. Он фиксирует в набросках позы своей модели, отправляется вслед за ним в зал заседаний. Но все это, разумеется, не может заменить нескольких часов настоящего позирования. Мане просит депутата уделить ему хоть какое-то время. Но Гамбетта отнюдь не в восторге от живописи Мане и выдумывает всяческие предлоги, чтобы как-то оттянуть время свидания. Мане мечет громы и молнии. «Еще один поклонник живописи Бонна!» – восклицает он, взрываясь. Его уверяют, что критик Филипп Бюрти из «La Republique francaise» сумел бы уговорить Гамбетту. «Бюрти! Не говорите мне о нем! – яростно бросает Мане. – Все эти республиканцы одного сорта. Заговори с ними об искусстве, и ты получишь наихудший вариант реакционера!»

Все раздражает Мане в те дни. Художник чуть не подрался со своим братом Эженом. Ворчит по поводу отсутствия денег. Будущее рисуется ему мрачным, чреватым всяческими бедами. «Я думаю, что вскоре нам придется увидеть какой-нибудь генеральский переворот», – пишет он Теодору Дюре, уплывшему в начале июля

Часть четвертая. Послеполуденный отдых фавна (1871-1883)

I. 53 тысячи золотых франков

Времена изменились, и все изменилось с ними.

Фраза, обращенная Фуше к Моле, 1819 год

Во время осады Парижа болезненные ощущения в ноге на некоторое время вывели Мане из строя. Вызванные длительным пребыванием в окопной грязи, они были неопасными, но проходили крайне медленно. Художник носит легкие английские ботинки, но и эта обувь не всегда спасает его от боли; в голову снова приходят воспоминания о змеином укусе, полученном когда-то в бразильских лесах; порою его охватывают смутные, глухие опасения, но он изо всех сил старается отогнать их, как абсурдные фантазии...

В Булони художник успокоился, однако горизонт его отнюдь не розов. Что может думать он, сравнивая свое положение с положением других художников того же возраста? Вот, к примеру, хотя бы Альфред Стевенс. Стевенс не скрывает, что в этом, 1871 году, таком неблагоприятном для искусства, он заработал с помощью своей кисти мелочь – сотню тысяч франков! И приобрел роскошный особняк (улица Мартир, 65), окна которого выходят в обширный парк, где зеленые лужайки окаймляют красивый бассейн. А он, Мане, вынужден постоянно одалживать деньги у матери. Кого бы это радовало?

Мане откровенно поведал Стевенсу о своих несчастьях и попросил его повесить у себя в доме одну-две работы. А вдруг они кого-нибудь соблазнят? Ведь это возможность привлечь внимание многочисленных богатых коллекционеров, проходящих через прекрасную мастерскую на улице Мартир, роскошно обставленную в китайском вкусе. Стевенс согласился. Если случайно эти полотна привлекут какого-нибудь любителя, то уж он, Стевенс, заставит его купить картины и будет очень рад хоть немного помочь другу.

Результат превзошел все ожидания. В то время как Мане с грустью ожидает своего сорокалетия и после возвращения из Булони работает без всякого увлечения, в начале 1872 года судьба улыбается ему, да еще так внезапно и неожиданно – впрочем, это ей свойственно. 11 января известный торговец картинами Поль Дюран-Рюэль, находясь у Стевенса с визитом, обращает внимание на обе картины Мане: на «Лунный свет в Булонском порту» и на «Натюрморт с семгой».

Дюран-Рюэль, принадлежащий к семье потомственных торговцев произведениями искусства, поначалу посвятил себя барбизонцам, Коро, Делакруа. Спасаясь в Лондоне от войны, он встретил там Моне и Писсарро и купил у них несколько полотен. Картины Мане ему очень понравились – это просто «любовь с первого взгляда». Он тут же уплачивает испрашиваемую сумму – 1600 франков – и забирает картины с собой. В своей галерее на улице Лепелетье он без устали рассматривает эти две картины и открывает в них все больше и больше замечательных достоинств; он признается, что «очарован ими». На следующий же день, преисполненный энтузиазма, он спешит к Мане, изучает произведения, хранящиеся в его мастерской, и покупает двадцать три холста на общую сумму в 35 тысяч франков. Кроме того, он просит Мане собрать полотна, находящиеся в других местах, и через несколько дней снова навещает мастерскую, чтобы купить картин еще на 16 тысяч франков. Вот они, капризы Фортуны! Одновременно появляются и другие любители: банкир Анри Гехт и его брат Альбер сообщают Мане о желании приобрести «Мыльные пузыри» – Мане уступает картину за 500 франков.

Художник не может прийти в себя. Немедленно, сразу же после этих успешных финансовых операций, он с видом триумфатора распахивает дверь кафе Гербуа. «Скажите-ка, кто тот живописец, который в год не продаст картин на 50 тысяч франков?», – спрашивает он присутствующих там «батиньольцев», на что они дружно отвечают: «Это вы!» О, эти господа ошибаются! И Мане, сияя, называет общую сумму, полученную им за неделю: 53 тысячи золотых франков.

Художник не скрывает радости. Денежные заботы улетучились. Легкая боль в ноге забыта. Меланхолия исчезла. Что касается предписаний доктора Сиредэ, то они потеряли всякий смысл. Мане никогда еще не чувствовал себя таким веселым и бодрым.

Единственная тучка омрачает ясное голубое небо: после покупок Дюран-Рюэля – о них судачит весь художественный Париж (поговаривают, что после такого поступка маршан вполне созрел для дома умалишенных), и они, разумеется, привлекают к Мане внимание – становится просто необходимым обеспечить себе хороший прием в первом послевоенном Салоне, а состоится он в мае. Итак, что же туда послать? Вот уже много месяцев, как он почти не работает или работает мало, медленно, что донельзя суживает выбор для будущей выставки. Как корит он себя за бездеятельность! В конце концов он останавливается на «Битве „Кирсэджа“ и „Алабамы“, написанной восемь лет назад. Публике знакома эта работа – ведь она была выставлена в 1864 году у Кадара, а, затем в 1867 году на авеню Альма. Конечно, в этом есть некоторое неудобство, но полотно было неплохо принято в свое время, что для осторожного Мане служит убедительным доводом в пользу этой работы, и он просит Дюран-Рюэля, теперешнего владельца картины, одолжить ее для выставки в Салоне.

Мане может поздравить себя с таким решением. Критики, которые пишут о Салоне, горячо одобряют его выбор. Барбе д'Оревилли в статье, напечатанной 4 июля в «Gaulois», восторженно хвалит это произведение:

«Я сам рожден у моря. Я вырос среди пены морской. Среди моих предков были корсары и рыбаки, да и сам я – нормандец и по происхождению скандинав; море, которое изобразил г-н Мане, приняло меня в свои волны, и я сказал себе, что уже знаю это море... Мане отодвинул два свои корабля к горизонту. Он не побоялся умалить их расстоянием, но море, что рокочет вокруг, море, простирающееся и уходящее до самой рамы картины, само по себе грознее любой битвы... Это воистину великое произведение – и по замыслу, и по исполнению своему... Г-н Мане поступил как венецианский дож: он бросил в море обручальное кольцо, и клянусь вам, кольцо это – из чистого золота».

Мане вполне примирился теперь и с жизнью и с людьми. Как некогда, после успеха «Испанского гитариста», его переполняет радость, она волнует кровь, возбуждает мозг, возбуждает тело. Ах! Успех «Гитарреро» – как давно это было! Целых одиннадцать лет миновало! Сколько провалов, сколько оскорблений! Но с этим покончено. После сумерек – свет. После парализующей, отравляющей, как яд, горечи пришло чувство освобождающей легкости, возбуждающее, как вино. Жизнь засверкала всеми красками. Сорокалетие, еще вчера так тяготившее Мане, нынче кажется ему расцветом. Он вступает в зрелый возраст; теперь он начнет собирать плоды своего столь долгого терпения. С каким жаром, с какой радостью начнет он сейчас работать! Его переполняет энтузиазм и счастье.

Прежде всего сменить мастерскую. Оказывается, бывший фехтовальный зал, расположенный на первом этаже надстроенного дома номер четыре по улице С.-Петербург, с 1 июля освобождается. Мане снимает его и приспосабливает под мастерскую. Мастерскую живописца, обласканного первыми лучами славы.

Обращенное на закат своими четырьмя большими окнами – отсюда видна улица Монье, если смотреть прямо, а налево – мост Эроп (там, грохоча, в клубах дыма идут поезда Западной железной дороги), это просторное, прекрасно освещенное помещение. Высокий потолок с дубовыми кессонами пересечен поперек толстыми балками. Стены обшиты деревянными панелями с вызолоченным багетом. Над всем пространством господствует нечто вроде лоджии, удачно переделанной из трибуны бывшего фехтовального зала; туда ведет лестница; проем лоджии скрыт атласным занавесом. Мебель и различные мелочи Мане расставил не без причуд. Фортепьяно находится позади зеленой садовой скамейки. Консоль эпохи Людовика XV соседствует с псише. В углу, где стены обиты японскими обоями с изображением птиц и цветов, поместился диван гранатового цвета, заваленный подушками. На мольбертах, на стенах – повсюду картины, их краски сверкают также по обеим сторонам внушительного дубового обрамления камина.

Открыв окно, Мане с наслаждением вдыхает бодрящий парижский воздух. Всякий раз, когда поезд въезжает под мост, пол мастерской начинает вибрировать. Но это ничуть не беспокоит художника; напротив, ему кажется, что он ощущает пульсацию жизни того города, который так любит и который наконец-то улыбнулся ему. Он заказал почтовую бумагу с девизом «Все приходит».

Отпраздновав новоселье, Мане вновь принимается за работу. Эва (о ее картине в последнем Салоне писали: «Это Мане хорошего сорта») и Берта опять занимают места рядом с ним.

«Мане хорошего сорта» – что под этим подразумевалось? Эксперименты Мане на пленэре не очень нравятся Эве – все эти новшества только сбивают с толку, она их не одобряет. В противоположность Берте, любящей в Мане художника, далекого от рутины, Эва любит в нем художника, хотя и продолжающего традиции по-своему, но тем не менее не порывающего с прошлым. Позиции вполне антагонистические, в них отражается сама судьба живописца.

Олицетворяя в одно и то же время как бы и завершение и начало, находясь на перепутье между двумя эпохами, Мане действительно не хочет отвергать того, что было ранее, равно как не желает отстраняться от того, что только зарождается. Ситуация вполне двусмысленная. Отсюда его колебания, неуверенность, топтанье на одном месте, противоречивость в поведении. Дерзания настраивают против него приверженцев прошлого; а его собственная верность этому прошлому разочаровывает тех из его наиболее смелых современников, кто признал Мане своим вождем. В кафе Гербуа часто вспыхивают споры по поводу пленэра между ним и «батиньольцами», работающими теперь исключительно за городом, прямо на природе: для них пребывание в комфортабельной мастерской на улице С.-Петербург почти равносильно предательству. Как и Берта Моризо, все эти Моне, Писсарро хотели бы, чтобы он более решительным образом перешел на их сторону. Но Мане это мало заботит. Он то приближается к ним, то идет на попятный. Если буржуа-традиционалисты обвиняют его в «чрезмерностях», видят в нем революционера, то сами революционеры считают его in petto слишком умеренным и порою склонны видеть в нем буржуа, до сих пор погрязшего в конформизме. «А вы что готовите для Салона?» – спросил как-то Мане у Сезанна. «Горшок дерьма!» – ответил тот.

Однажды Мане представился великолепный случай отправиться писать на пленэр: некий любитель – еще один! – заказал ему картину скачек. Но художник не торопится на ипподром. Ему предпочтительнее оставаться в мастерской, чтобы писать Берту во все новых и новых обликах. Один раз он пишет ее с букетом фиалок у корсажа; в следующий – изображает сидящей, полузакрыв лицо веером, – этот портрет мог бы показаться шаловливым, если бы взгляд Берты не таил столько грусти... И в самом деле, уж так ли радовали Берту свадебные планы, вот уже несколько месяцев вынашиваемые семейством Моризо и семейством Мане? Один из двух братьев художника, Эжен, претендует на ее руку. Хотя Эжен на плохом счету у мадам Моризо (она утверждает, что он «на три четверти сумасшедший»), хотя семейство Мане в целом, включая самого живописца, кажется ей «малопривлекательным», она все же склоняет Берту к этому браку. «Я всячески стараюсь убедить Берту не быть гордячкой. Всеобщее мнение таково, что лучше, принеся некоторые жертвы, выйти замуж, чем оставаться независимой, но одинокой». На третьем полотне Мане изображает букетик фиалок первого портрета Берты рядом с веером второго. И отсылает его девушке. «Мадемуазель Берте», – написано на натюрморте.

Нет, Мане не торопится выполнять заказ, сделанный почитателем. Он отодвигает его со дня на день, отговариваясь всевозможными делами, и наконец оставляет его исполнение до возвращения из путешествия, которое намеревается совершить этим летом в Голландию вместе с Сюзанной – «толстой Сюзанной», как говорит Берта. (Мадам Моризо тоже утверждает, что супруга художника «расцвела вполне по-деревенски».) Молодая художница отнюдь не единственная модель Мане. В его мастерской появляются и другие прелестные незнакомки. Со времен «Олимпии» ни одна женщина не позировала перед художником обнаженной. Но теперь, в эти дни 1872 года, на улице С.-Петербург появляется некая юная брюнетка, обнажившая перед художником грудь. Кто она? Неведомо... «Брюнетка с обнаженной грудью» – вот все, что мы знаем...

Эдуард и Сюзанна поедут в Нидерланды вдвоем: мадам Мане-мать остается на улице С.-Петербург; что касается Леона Коэлла – ему сейчас двадцать лет, – то он только что отбыл в казарму Бельфора, где будет служить год. Несмотря на беззаботный нрав Леона, ему все-таки пришлось испытать некоторое потрясение, когда военная администрация сообщила, что он вовсе не Ленхоф, как ему всегда говорили и как он сам считал, но Коэлла. Что это за фамилия – Коэлла? Откуда она взялась? Но ни «сестра», ни «крестный» на все эти вопросы не отвечают: они и его заклинают хранить молчание. Леон Коэлла пожимает плечами. В конце концов, какая ему разница, быть Коэлла, Ленхофом или Мане! В этой комедии он будет до конца играть свою маленькую роль. Солдат Коэлла остается для окружения Мане Леоном Ленхофом, братом Сюзанны.

В Нидерландах Мане посещает музеи. Картины Франса Хальса из Амстердамского Риксмузеума и Гаарлемского городского музея приводят его в восторг. Какой блеск, что за острота глаза и руки у этого мастера из мастеров! Живопись? «Глаз, рука...» – говорит Мане. А что, если начать для следующего Салона большой портрет в духе «Веселого пьяницы» Хальса? Не поможет ли он закрепить успех?

Вернувшись в Париж и отправив наконец заказчику сцену скачек (она написана частью в Лоншане, однако движения лошадей художник исправлял уже в мастерской, сверяясь с английскими гравюрами. «Я не привык изображать лошадей, – признается он Берте, – поэтому копировал тех, кто умеет их делать лучше...»), Мане начинает работу над портретом. Он просит постоянного посетителя кафе Гербуа литографа Эмиля Белло быть натурщиком, сажает его прямо в кафе за столик: левая рука держит бокал с пивом, в правой – белая глиняная трубка.

В кафе Гербуа Белло ничем себя не проявляет, ни во что не вмешивается. Этот увалень с круглым брюшком и короткими ляжками по натуре своей человек самый мирный. Удобно устроившись на стуле, он курит и с видом безмятежного спокойствия попивает пиво. Для Мане он станет идеально терпеливой моделью. Что-что, а терпение литографу потребуется – ведь Мане заставит его позировать не менее 80 раз.

Всю осень и даже часть зимы художник возится с этим портретом – он называется «Кружка пива», – стараясь передать добродушно-эйфорический вид Белло, его багровое лицо под меховой шапкой, простодушный взгляд, густые усы и бороду, лежащую поверх галстука, завязанного на манер платка. Мане возбужденно потирает руки. Он не сомневается, что создает сейчас шедевр.

Закончив полотно в самые первые недели 1873 года, он приглашает кое-кого из друзей посмотреть на него и высказать свое мнение. Полное единодушие. Мане превзошел самого себя. «Какая живопись!» – восклицает Теодор Дюре, только что прибывший из Бомбея после кругосветного путешествия и поспешивший поздравить автора «Кружки пива».

Мане сияет от радости, он уверен, что успехи последуют теперь один за другим, да и за медалями дело не станет. Разве любитель, предпочитающий изображения лошадей, не отсыпал три тысячи франков за полотно, написанное в Лоншане? Вступив в полосу успеха, Мане не забывает, однако, и о друзьях: он щедр как никогда. В то самое время, когда окружающие увидели «Кружку пива», Мане узнал о безденежье, в котором пребывают его товарищ Прэнс и Фанни Клаус, ставшая его женой и серьезно заболевшая прошлым летом. Когда Прэнс появился в мастерской, Мане спросил его: «Скажите, вы не против как-нибудь сделать с моей картины перовой черно-белый рисунок? Мне бы хотелось сделать такой подарок Сюзанне». После чего протянул Прэнсу три банкнота по сто франков: «Это от Сюзанны, идет? В залог тога, что вы не забудете о заказе».

Однако кое-что омрачает радость, которую доставляют Мане комплименты, расточаемые «Кружке пива». Если Берта согласилась послать во Дворец промышленности свою пастель, то преобладающая часть «батиньольцев» отныне не желает больше ставить себя в зависимость от решения жюри Салона. Они отрицают компетентность этих судий и подумывают о возможностях организовать групповые независимые выставки. В прошлом году многие из них уже воздержались от участия в Салоне. Мане страстно протестует. Они были не правы! Нет другого поля битвы, кроме Салона; в Салоне, ж только в Салоне, надлежит сражаться и побеждать. «Изменники!» – кричит он, задетый их безразличием по отношению к Салону, и это безразличие начинает ему казаться критикой по собственному адресу.

Но положение станет еще хуже, когда через несколько недель на его долю выпадет настоящий триумф, – как он к нему стремился, как на него надеялся! Ибо «Кружка пива» одержит ту победу, о которой Мане мечтал с самых первых шагов, еще в мастерской Кутюра.

Жюри продемонстрировало в этом году такую же непримиримость, как некогда – в 1863 году, во времена «Завтрака на траве», и, как и тогда, гнев мастерских настолько силен, что организуют выставку «отвергнутых». Однако на этот раз Мане среди парий нет. Его «Кружка пива» экспонируется здесь, в настоящем Салоне, ею восхищаются, ее хвалят, она повешена на почетном месте. За исключением нескольких упрямцев – немногочисленных, очень немногочисленных, – все еще пытающихся делать мелкие выпады против «великого жреца школы мазилок», критика в целом аплодирует его произведению.

Полный, оглушительный успех. Повсюду натыкаешься на «Кружку пива». Книжные лавки, торговцы табаком и всякой мелочью – все продают ее фотографические репродукции. Один коммерсант с улицы Вивьенн выставил в своей витрине палитру Мане, украшенную художником изображением кружки пива. Говорят, что успех заразителен; Мане может это подтвердить: вскоре «Кружку пива» сделают вывеской одной из пивных, расположенных в Латинском квартале; в конце года она станет темой для обозрения в театре Шато-д'О. Да и сам Белло, озаренный успехом картины, успел войти в роль ее героя. Кисть Мане навеки превратила литографа в любителя пива: в глазах публики он стал тонким знатоком таинственных операций с солодом и дрожжами, в результате которых получается забористый портер и крепкое пиво, почитавшееся еще фламандскими гезами. Чему только не бывают обязаны судьбы человеческие! Основав художественно-литературное общество «Пивная кружка» с ежемесячными обедами, модель Мане закончила жизнь владельцем и директором корпоративной газеты «Эхо французских пивных».

Мане донимают поздравлениями. Его чествует весь Париж. Быть представленным Мане, разговаривать с ним, иметь право сказать, что обедал с ним вчера или позавчера у г-жи X..., – нынче это кое-чего стоит. Газетчики утверждают, что кто-то предложил за «Кружку пива» 12 тысяч франков. В результате опечатки, появившейся в одном периодическом издании, цифра возрастает до 120 тысяч франков. Однако успех, столь полно отвечающий постоянным желаниям Мане, радует его меньше, чем можно предположить. Вместе с «Кружкой пива» он решился выставить в Салоне портрет Берты Моризо, названный им «Отдыхом», – разговоры о грядущей помолвке Берты и Эжена делают подобный шаг вполне безопасным. Так вот, Мане ни разу не поздравили с этим «Отдыхом». Хуже того! «Отдых» охотно сравнивают с «Кружкой пива», чтобы подчеркнуть, как остепенился художник. «Отдых» – ну посудите сами, это ведь та же самая мазня, создатель «Олимпии» ею пользовался еще вчера. «Эта живопись относится к тому времени, когда г-н Мане довольствовался малым», – пишет Кастаньяри. Г-н Мане наконец успокоился, не правда ли? Понял, что сумасбродства ни к чему не приведут. Альбер Вольф, критик из «Le Figaro», склонный к резким высказываниям, прямо заявляет:

«Г-н Мане разбавил свое пиво водой».

Разбавил свое пиво водой! Мане немедленно реагирует. Тем более что Стевенс в определенном смысле как бы усугубил приговор Вольфа. «Водой? – воскликнул он не без злорадства. – Да это же чистейшее гаарлемское пиво!» Мане возмущен. Он категорически не согласен, будто пошел на уступки, о чем в кафе Гербуа поговаривают те, кому успех Мане кажется слишком подозрительным. Толпа восхищается «Кружкой пива», утверждают они, не потому, что это лучшая по живописи картина Мане, но, напротив, как раз потому, что ее фактура отмечена менее яркой оригинальностью, менее индивидуальным почерком, чем обычные произведения Мане, и что нравится в ней сюжет, «анекдот», – портрет славного малого без всяких там сложностей; сияя от удовольствия, он спокойненько покуривает трубку и попивает пивко, нимало не беспокоясь о Сириусе. Мане догадывается о таких высказываниях, о критике «батиньольцев»; ведь такие же или почти такие упреки адресуют и Гийеме, и Фантен-Латуру, их тоже обвиняют в выборе легкого пути, пути компромиссов. Он пошел на поводу у публики? Нет, утверждает он, это публика пришла к нему.

И все-таки он встревожен, он начинает вопрошать самого себя. Окружающие скоро убедятся, что успехи одинаково и смущают и радуют. Ах! Если бы он сумел угодить сразу и Берте, и Эве, и жюри Салона, и «батиньольцам»! Успех открывает ему путь, устланный бархатом, но он противится ему, артачится, встает на дыбы. Местом отдыха летом 1873 года он выбирает не Булонь, а селение Берк, расположенное на побережье Ла-Манша чуть южнее; он занимается там исключительно этюдами на пленэре. Он пишет главным образом марины, пляж, лодки и рыбаков, но не забывает и о сценах сельских прогулок, изображает Сюзанну и свою мать среди лугов, где летают ласточки или пасутся тучные коровы.

Речь идет не просто об отдыхе, не просто о развлечении. Сразу по возвращении в Париж он начинает на пленэре два больших холста. В саду у Стевенса пишет «Партию в крокет», а в соседнем садике, принадлежащем одному приятелю, тоже художнику, – «Железную дорогу»: у решетки, расположенной перед полотном Западной железной дороги, сидит женщина, рядом с ней стоит девочка.

Эта женщина, чей силуэт присутствует и в «Партии в крокет», – да, ее не сразу узнаешь, но нет, ошибки тут нет – это она, конечно, она, Олимпия, это Викторина Меран. Мане не видел ее более шести лет. Она не дала ему – ни ему, ни кому-нибудь другому – никаких объяснений по поводу своего долгого отсутствия. Кажется, она влюбилась в американца, долго жила в Соединенных Штатах и теперь, измученная неудачной любовью, вернулась во Францию. Чтобы оказать Мане услугу, она снова согласилась позировать, но тут обнаружились и ее собственные притязания: отныне она тоже хочет писать красками и добиваться почестей в Салоне.

Параллельно этим пленэрным полотнам Мане неутомимо работает и над другими картинами. В марте, во время последнего бала-маскарада в Опере, он сделал много набросков. Он старается изо всех сил: ведь это достаточно тонкая задача – воссоздать на холсте такую абсолютно современную сцену, передать толпу мужчин во фраках и костюмированных женщин. Для того чтобы ее написать, художнику необходимо много натурщиков, и они постоянно бывают теперь у него в мастерской.

Мастерская на улице С.-Петербург никак не напоминает оживлением уединенное помещение на улице Гюйо, где только Берта да Эва обменивались неприветливыми взглядами. После покупок Дюран-Рюэля, после «Кружки пива» у Мане теснится множество всякого народа – элегантных женщин, светских людей, любителей, артистов, журналистов, писателей, просто бездельников. То, что других могло бы раздражать, Мане прельщает. Все это ему ничуть не мешает, напротив, он получает стимул для работы. Пока вокруг болтают, он продолжает писать, принимая при этом участие в разговоре, посмеиваясь, отпуская остроумные словечки. Светский образ жизни как нельзя лучше соответствует его натуре. Он получает в этом удовольствие, его можно видеть повсюду, он принимает все приглашения.

Одно из таких приглашений вовлекло его в довольно любопытную среду, привело в дом очаровательной и эксцентричной женщины Нины де Виллар. Разошедшаяся со своим мужем Гектором де Каллиасом, журналистом из «Le Figaro», Нина живет на улице Муан в доме под номером 82, рядом с которым расположен сад, – сюда приезжает развлекаться вся парижская богема. Нина явно не слишком разборчива в отношении своих гостей. Ей вполне достаточно, чтобы они имели какое-то – отдаленное или непосредственное – отношение к искусству, чтобы они смеялись, декламировали, поли, производили шум, много шума, – так она сможет позабыть о своей скрытой драме, драме фригидности, понуждающей ее отдаваться несчетному числу любовников в тщетной и всякий раз обманутой надежде познать наконец то наслаждение, в коем ей отказано судьбой.

Возбуждение Нины граничит с истерией. В ее доме – «в этой мастерской для разлаживания мозгов», как говорит Эдмон де Гонкур, – перемешаны подлинные артисты и неудачники, истинно тонкие умы и просто сумасбродные головы. Ее штатный возлюбленный Шарль Кро производит впечатление человека, олицетворяющего в одном лице всю эту разношерстную публику. Это ум изобретательный, но беспорядочный, сочетающий странности с гениальностью. Шарль Кро всем интересуется, следит за всеми новшествами, одинаково увлеченно занимается как искусственным синтезом драгоценных камней или управлением монгольфьером, так и цветной фотографией или возможностями сообщения с мирами звездной вселенной. В настоящий момент он погружен в размышления о фиксировании и воспроизведении акустических вибраций, а недавно опубликовал сборник поэм «Сандаловый ларец», где есть совершенно необычные строки – посвящены они копченой селедке:

 

Вот большая белая стена – голая, голая, голая,

Против стены лестница – высокая, высокая, высокая,

А внизу копченая селедка – сухая, сухая, сухая...

 

Шарль Кро попросил Мане сделать в технике офорта несколько иллюстраций к своей поэме «Поток». Как раз он-то и привел художника в дом на улице Муан. Мане с удовольствием проводит время у Нины в этом непринужденно-веселом обществе, где каждый вносит свою лепту: кто поэзией, кто песенками, кто просто беседой, коль скоро она остроумна и жива. Мане встречает здесь многих недавних знакомых, в том числе композитора Эммануэля Шабрие – низенького пухленького человечка с короткими ручками и ножками, при этом дьявольски задорного: садясь к фортепьяно – у Нины или в доме четы Мане, – он один может заменить целый оркестр. Да и сама Нина привлекает живописца. Ее гибкое тело, ее кричащие туалеты цвета крови или затканные золотом, замысловатое сооружение ее черного шиньона, сколотого огромными экзотическими булавками, – все это завораживает глаза Мане. Он сделает ее портрет, изобразит ее полулежащей на диване, на манер «maja vestida».

Среди этих очень непохожих друг на друга людей – отныне они входят в жизнь Мане – один постоянный посетитель салона Нины более всех остальных возбуждает любопытство художника и вскоре завоевывает его дружбу. Это преподаватель английского языка в лицее Фонтан, изъясняющийся необыкновенно изысканно, произносящий свои фразы «назидательным, но приятным тоном, неким буддийским спиралеобразным движением поднимая указательный палец на уровень глаз», – Стефан Малларме. Будучи на десять лет моложе Мане, этот всезнающий преподаватель, влюбленный в филологию и слово, с неистощимым терпением алхимика отдается поискам абсолюта в литературе и в поэзии, пытаясь «изобрести некий язык», передающий «не сами вещи, но производимое ими воздействие». Между Мане и Малларме возникла такая же непроизвольная симпатия, какая некогда связала Мане с Бодлером. Малларме испытывает по отношению к Мане – художнику и человеку – нежное, почтительное восхищение, не лишенное даже оттенка ослепленности, что глубоко трогает живописца.

Теперь Мане чего-то не хватает, если в его мастерской не появляется – почти ежедневно, в соответствии с быстро установившейся привычкой – этот скромно одетый, но с необычайно утонченными манерами, изысканно вежливый посетитель, чей педантично-проницательный разум, не пренебрегая – о! ни в коем случае! – ни таинственным, ни эзотерическим, сводит весь мир «к Мечте, как все море в раковине сводится к навеки сохраняющемуся там отголоску». Каждый вечер по дороге из лицея Фонтан Малларме стучится в мастерскую художника. Эта мастерская – не просто остановка на его пути. Сколько раз здесь, на мосту Эроп, что высится над железнодорожными путями, его охватывало искушение броситься вниз на полотно. Но эта мастерская обладает властью изгонять злого духа из той полной нужды жизни, которую Малларме делит между тусклой квартирой на улице Москвы и давно прискучившими занятиями в лицее. По его мнению, Мане наделен всевозможными достоинствами. Ведь он дышал одним воздухом с Бодлером, с самим божественным Бодлером. Ведь этот несравненный поэт высоко ценил его, защищал – такое ни с чем не может сравниться. Виртуозность его руки, его видение – «новое... девственное и абстрактное» – делают из него нечто большее, чем просто живописца, одного из многих, – но единственного живописца. Его картины не перестают питать мечты Малларме о Прекрасном; поэт упивается «совершающимся на холсте чудом некой транспозиции чувственного и духовного».

Впрочем, Мане покоряет Малларме не только своим искусством. Он ослепляет его своей непринужденностью, своим блеском, светской легкостью, природной элегантностью, своим «шиком» – слово это только что родилось. Преподаватель-поэт из лицея Фонтан не устает созерцать художника, порхающего по мастерской, «похожего в своем норфолкском жакете с поясом на английского спортсмена». Он, который, желая бежать от монотонности, тусклости бытия, грезит полетами наяд, колыханием телесной белизны «средь сине-золотой листвы далеких рощ», он может без устали слушать, как этот баловень женщин, «копытца спрятавший всего лишь миг назад», как этот щеголь с мягкой светлой бородой фавна уверяет его, не прерывая работы, – и улыбка играет на его губах, – что «по одному тому, как женщина ставит ноги, о ней можно узнать все. У влюбленных, – продолжает Мане, – носки всегда врозь. А от тех, у кого они внутрь, хорошего не жди».

В куртке из магазина готового платья, с повязанным поверх черным бантом, Малларме, находясь в мастерской художника, озирает своим мягким меланхолическим взглядом полотна, столько раз изничтоженные общественным мнением, как это, вне всякого сомнения, случится и с его поэмами, стихи которых он сейчас медленно и тщательно создает. Заканчиваемый Мане «Бал-маскарад» покоряет его. «В художественном отношении это безукоризненно, – высказывает он свое мнение. – А что касается живописного строя этого полотна – однообразие современного костюма делает его особенно трудным, – то я не знаю никакого другого произведения, где бы так поражала тончайшая гамма оттенков черного, найденная во всех этих фраках и домино, цилиндрах и полумасках, в этом бархате и сукне, атласе и шелке».

Мане успел закончить «Бал-маскарад» еще до того, как Опера, до тех пор помещавшаяся в зале на улице Лепелетье, была целиком уничтожена пожаром, вспыхнувшим в ночь с 28 на 29 октября. Эта «модернистская» работа вместе с двумя написанными на пленэре полотнами – «Ласточками» и «Железной дорогой» – составит его вклад в Салон 1874 года, где каждый художник – радующее изменение правил! – получит право выставить три произведения.

Ибо, что бы там ни говорили и что бы ни делали «батиньольцы», Мане твердо решил экспонироваться в этом Салоне. Он не желает – совершенно не желает! – присоединиться к вынашиваемому ими плану, с некоторых пор нарушающему их былое единство. Окончательно отказавшись от Салона, наиболее новаторская часть «батиньольцев» добивается осуществления собственного проекта: она хочет создать общество художников, которое организовывало бы групповые выставки, полностью независимые от официальных сфер; первая такая выставка будет устроена ближайшей весной.

Покинув кафе Гербуа, где теперь стало слишком шумно от уличного движения, от лавочек ремесленников и свадебных залов соседних ресторанов, «батиньольцы» переносят свои заседания в кафе «Новые Афины» на площади Пигаль. Споры не прекращаются, приобретая подчас очень резкий характер. Моне, Писсарро, Дега (он отрекся от частицы «де»), Ренуар, Сислей – все стараются убедить Мане, заставить его присоединиться к ним. Его сопротивление, его гневное упорство огорчают «батиньольцев». Неужели «банда» должна идти в бой без своего вождя? Они приводят аргументы. Разве мало настрадались все они от остракизма жюри или – при более благоприятных результатах – от неблагожелательности комиссии по развеске картин, чтобы не попытаться обратиться непосредственно к публике и таким путем добиться ее одобрения? Теперь они достаточно сильны для того, чтобы намеченная ими манифестация со всей очевидностью продемонстрировала перед лицом традиционного искусства факт существования живописи молодой и вольной, освободившейся от рутины. В любом случае к чему приведут все эти жалкие поползновения в Салоне? Ровным счетом ни к чему. В самом деле, что общего у них с царящими там академиками? Они только выиграют, решительно поставив себя вне официальных правил.

Мане их не слушает. Он взбешен. Его пугает авантюра, в которую хотят броситься «батиньольцы». Что они собираются натворить, черт побери! Это же чистое слабоумие – все их начинания неизбежно приведут к тому, что их объявят шалопаями, мятежниками, бог весть кем! При мысли о том, что он может быть отброшен в положение художника-бунтаря, скандалиста – как сильно он от него страдал! – Мане совершенно теряет голову. После успеха «Кружки пива» уже не за горами то время, когда ему наконец дадут медаль – возможно, даже в следующем Салоне, кто знает? Он станет художником «вне конкурса». Он продаст еще больше картин и еще дороже. В ноябре три любителя уже купили у него полотна на сумму более чем 22 тысячи франков; почти все эти деньги заплатил знаменитый баритон Фор, самый известный оперный певец Европы. Он близок к цели. Так что же?

«Отчего вы не хотите остаться со мной? – рассерженно говорит он друзьям. – Вы же прекрасно видите, что залог успеха в моих руках». Вполне допустимо, заключает он, что и Дега, к примеру, скоро добьется какого-нибудь отличия. Но Дега – а он принадлежит к числу самых пылких сторонников выставки – смеется над всеми этими отличиями, медалями и крестами. Он неутомимо вербует приверженцев нового общества; сердитым голосом всячески старается заставить Мане уступить. «Я никогда, – жестко отвечает Мане, – не скомпрометирую себя соседством с г-ном Сезанном», ибо грубоватый художник из Экса тоже входит в группу этих «вольных стрелков». А кто в нее не входит? Все, кроме Фантен-Латура и Гийеме, презираемых за приспособленчество; почти все «батиньольцы» примыкают к группе, против которой безуспешно сражается Мане, – даже благоразумный Де Ниттис, даже Закари Астрюк – время от времени он тоже развлекается живописью и скульптурой.

Мане пытался повлиять на Берту Моризо и отговорить ее следовать за безумцами. Полное фиаско. Берта будет выставляться вместе со всеми этими Дега, Моне, Писсарро, Сезаннами; Салон она оставляет мадемуазель Гонсалес. При мысли о «вероломной» Мане просто «кипит». С каждым днем он становится в своей «банде» все более и более изолированным. Дега говорит о нем с насмешкой: «Я решительно полагаю, что в нем больше тщеславия, чем ума».

В начале 1874 года, пока происходят все эти стычки, Мане заканчивает портрет Нины де Виллар, где она изображена в его мастерской отдыхающей на диване, в черном японском платье из атласа, полуоблокотившись о подушки, – веселый взгляд, обнаженные руки, кружевное болеро на груди, на ногах туфельки без задников, украшенные помпонами.

Воспроизведение подготовительного рисунка, выполненное в технике деревянной гравюры, публикуется в первом номере «La Revue du monde nouveau», основанном Шарлем Кро. Там же напечатан текст Малларме – «Демон аналогии». Мане читает и находит все это совершенно бессмысленным. Сочинение преподавателя английского языка смущает Мане так же и даже больше, чем когда-то смущали публику его собственные полотна.

Но он слишком занят, чтобы долго сосредоточиваться на этих туманных страницах. У него есть заботы поважнее демонов аналогии. Прежде всего – муж Нины в написанном самым категоричным тоном письме запретил выставлять портрет разведенной с ним дамы. Далее – его непреклонные друзья – и это мучительнее всего – решили открыть выставку на две недели раньше Салона, то есть 15 апреля; фотограф Надар предоставляет группе помещение на бульваре Капуцинок. Мане теряет сон. «Банда» теперь уже неизбежно скомпрометирует его, бросит тень на ожидающие его в Салоне успехи.

В начале апреля раздраженный Мане узнает, что и Бракмон его покинул, что он тоже будет выставляться у Надара.

Почти сразу после этого до него доносится ошеломляющая, невероятная новость: жюри Салона приняло у него единственную из трех работ – «Железную дорогу». Оно не желает ни «Ласточек», ни «Бала-маскарада». Мане не проявил достаточной покладистости. Не пошел по пути «Кружки пива». Он занялся этой нелепостью – живописью на пленэре. Вначале его исключили из числа допущенных к экспозиции художников и пошли на уступки, взяв только одно произведение, чтобы оно послужило своего рода примером заблуждений, чтобы публика получила возможность самостоятельно судить, справедливы ли резоны, вынуждающие призывать его к дисциплинированности и серьезности. Этот неисправимый шутник решил еще разочек посмеяться? Одно из полотен он украсил названием «Железная дорога», жюри сознательно его приняло, а между тем здесь не видно ни одной вагонной двери, ни одной трубы локомотива: позади решетки только облака белого пара! Строгость по отношению к нему тем более необходима, что его «банда» готовится натворить бед. Пусть Мане не будет участвовать в этой манифестации на бульваре Капуцинок – это ровным счетом ничего не меняет. Разве не он отец движения, объединившего тех, кто обивает истинную живопись с пути?

Вот уже восемь лет, с 1866 года, с того момента, когда был отвергнут «Флейтист», Мане не подвергался такому унижению. Он просто растоптан. «Я считаю, что они дурно воспитаны, эти художнички!» – ошеломленно восклицает он, разумея членов жюри.

II. Аржантей

За кормой вода бурлит,

Лодка по реке скользит,

Ветер парусом играет,

Ветер парус надувает.

Преподобный Флупетт. Падения

«Выигрывать несколько лет за счет г-на Мане – жалкая политика!» – пишет Малларме в статье об «опасном самозванце», комментирующей решение жюри 1874 года.

К мнению Малларме присоединяются многие. Оскорбленный Мане с благодарностью принимает свидетельства симпатии. «Спасибо, – пишет он автору „Демона аналогии“. – Будь у меня несколько таких защитников, как вы, плевал бы я на жюри». В порыве дурного настроения он поначалу вообще хотел выйти из Салона, но потом передумал. Он попытает счастья.

Как и предполагали, выставка «батиньольцев» открывается на бульваре Капуцинок 15 апреля. Опасения Мане оправдались: выставка тотчас же порождает волну гнева и главным образом насмешек. Подобного шума и балагана со времен «Олимпии» живописные произведения ни разу не вызывали. Сезанн как раз тогда выставил «Современную Олимпию»; он хотел доказать своему другу, доктору Гаше, что обладает «большим темпераментом», чем г-н Мане. Это не осталось незамеченным. «Вы помните „Олимпию“? – пишет Луи Леруа в „Le Charivari“. – Так то был шедевр рисунка, точности, законченности по сравнению с картиной г-на Сезанна». Тот же Луи Леруа, прочтя название картины Клода Моне «Впечатление. Восход солнца», придумывает имя «батиньольцам»: он называет их «импрессионистами».

Наконец-то свирепствующая в живописи болезнь обнаружена. Париж с восторгом приветствует глумливую находку; а когда 1 мая открывается Салон, все валом валят к «Железной дороге», написанной отцом, вождем пресловутых импрессионистов. «Г-н Мане, – заявляет Жюль Кларети, – один из тех, кто утверждает, будто в живописи можно и должно довольствоваться впечатлением. У Надара мы уже нагляделись на этих импрессионистов. Г-н Моне – более непреклонный, чем Мане, – Писсарро, мадемуазель Моризо и прочие представляются людьми, объявившими войну красоте».

Итак, опять все поставлено под сомнение. Успех «Кружки пива» ничего не изменил; передышка оказалась временной, не более. Мане снова отброшен в ряды мятежников.

У него нет выбора: волей-неволей он должен быть вместе с непокорными. Не столько их увещевания, сколько его собственное поражение толкает Мане к тем, кто побуждает его стать во главе их группы. Собрания в кафе Гербуа начались после скандала с «Олимпией». А после нового скандала летом 1874 года Мане присоединяется к Клоду Моне, работающему на пленэре на берегах Сены.

Моне внушает Мане уважение. Сын лавочника из Гавра, отмеченный отнюдь не благосклонной судьбой, но твердо, не сгибаясь, встречающий ее удары и движущийся к своей цели упорно, настойчиво, полный мужественной стойкости, Моне принадлежит к той благородной породе честолюбцев, для кого общественный успех не имеет значения, если он не подкреплен уважением. Будучи очень требовательными к себе, эти художники считают, что теперь они достойны такого уважения. После войны Моне вместе с женой и маленьким сыном обосновался в Аржантейе. Недавно из-за осложнений с хозяином он оказался на грани того, чтобы вообще остаться без крова. Мане выступал тогда в роли посредника и устроил ему жилище в уютном домике с садом неподалеку от ворот Сен-Дени, где прежде жил философ Теодуль Рибо. Чтобы добраться до Моне из Женвилье, Мане достаточно пересечь Сену.

Работы Моне приводят его в восхищение. Моне пишет главным образом на берегах Сены. По воскресеньям тут яблоку негде упасть; повсюду шумные группы гребцов с их не слишком добродетельными подружками, женщины в длинных юбках с турнюрами, мужчины во фланелевых панталонах, грудь обтянута майкой, на головах – соломенные шляпы с широкой голубой или красной лентой, панамы или канотье. Десятки легких лодок скользят по воде, состязаясь в скорости или мирно двигаясь по течению. Ветерок надувает паруса, белыми пятнами отражающиеся в сверкающей голубизне Сены. Над празднично оживленной рекой разносятся песни и смех. Берега до поздней ночи оглашаются веселым шумом молодежи – она гуляет, танцует в небольших ресторанчиках, уплетает жаркое, запивая его красным вином.

У Моне тоже есть лодка с кабиной – он управляет ею с помощью весла и пишет, сидя в ней, все, что пожелает, обращая особенное внимание на «эффекты света от восхода до заката». «Лодка – вот его мастерская!» – говорит Мане. Он называет его «Рафаэлем воды» и подтрунивает над ним: «Послушайте, да оставьте хоть что-нибудь другим». Очарованный изысканным колоритом Моне, его тенями – не битюмными, черными, но пронизанными рефлексами богатейших тонов, он решительно следует примеру его опытов на пленэре и устанавливает мольберт прямо перед голубизной реки. Он сам проникается царящей вокруг радостью и хочет перенести ее на полотно. Его палитра расцвечивается чистыми тонами, которые так любит его младший товарищ. Он пишет лодки, купальщиц, Моне за работой в его плавучей мастерской, делает композиции с изображением гребцов и их подруг. Особенно интересны два больших полотна – «В лодке» и «Аржантей», где для «персонажа из лягушатника» позирует брат Сюзанны Рудольф, сидящий рядом с неизвестной натурщицей. Фигуры вырисовываются на фоне лазурной воды. Картины блещут светом.

Однако пусть импрессионисты не торопятся праздновать победу. Вопреки тому, что можно предположить, обращение Мане в новую веру куда менее глубоко, чем кажется. Мане приемлет далеко не все теории своих друзей. Если он принимает светонасыщенные краски Моне, то вовсе не разделяет его приверженности чистому зрительному ощущению. Мане предпочитает нечто основательное. Ему претит неопределенность, незаконченность, неясность. В противоположность Моне он не позволяет переливам света всецело околдовать, покорить себя. Он четко строит свои картины берегов Сены, точно обозначая этим границу, за которую не рискнет переступить. В этих картинах он, в сущности, хочет уяснить для себя, как далеко может продвигаться по новому пути. Как и «Кружка пива», они своего рода предельные вехи определенного направления, полностью «Кружке пива» противоположного.

Мане намечает вехи собственного пути.

В то время как Мане отказался от привычного летнего отдыха на берегу Ла-Манша и выбрал Женвилье и Аржантей, где живет Клод Моне, мадам Мане-мать и Эжен проводят досуг в Фекане, неподалеку от дома семейства Моризо. Свадьба Берты и Эжена – дело решенное. Ее отпразднуют в Пасси 22 декабря, в тесном кругу близких, так как в начале года Берта потеряла отца. Как с грустью говорит сама девушка, для нее настало время вступить «на путь жизни позитивной после того, как она долго жила химерами».

С возвращением обоих семейств в Париж Мане пишет новый портрет той, которая так долго и так усердно посещала его мастерскую. Портрет этот – десятый по счету – их последнее столкновение. Отныне Берта не позволит больше вопрошать свое лицо мужчине, превратившемуся в ее деверя. Этот портрет – прощание, прощание с химерами, мечтами, прощание с невозможным. Взоры живописца и его модели встречаются в последний раз. Но Берта уже ускользает. Художник изображает ее в трехчетвертном повороте, в как бы отстраняющейся позе. Устремив глаза в сторону, она согнутой рукою словно хочет защититься, укрыться – от кого? от каких призраков? Завтра, несмотря ни на что, Берта будет носить имя мадам Мане. Воистину жизнь есть сон.

Мадам Моризо добилась чего хотела: она пристроила последнюю дочь. После церемонии, совершенной аббатом Юрелем, ставшим к этому времени викарием в церкви Мадлен, она оставляет свою квартиру новобрачным и удаляется в Камбре. Эва Гонсалес не будет ей больше досаждать.

Мане очень хотелось бы выразить Малларме признательность за статью о жюри 1874 года. Этой осенью он задумал отпечатать цветную литографию с одной из своих картин – с «Полишинеля», исполненного одновременно с «Балом-маскарадом», – и вознамерился сопроводить ее стихотворной подписью, объявив среди поэтов своего окружения своеобразный конкурс.

 

С двумя горбами пляшет здесь Полишинель,

К земле один влечет, другой же – в Эмпиреи:

Так, двойственным желаньем пламенея,

Душа то в прах спешит, то в высшем видит цель.

 

Но этому сочиненному Малларме четверостишию Мане предпочел двустишие Теодора де Банвиля:

 

Свирепый, розовый, взор – огненная карусель.

Хмельной, бесстыдный бог – вот он, Полишинель!

 

Поэтому Мане чувствует себя еще более обязанным Малларме. Последний перевел несколько поэм Эдгара По, и среди них – «Ворона». Мане предлагает сделать иллюстрации к изданию «Ворона», выходящему малым тиражом. Если книга будет иметь успех, они попытаются ее переиздать. Кроме того, он сделает гравюры на дереве к эклоге самого Малларме – это «Послеполуденный отдых фавна» – поэт собирается предложить эклогу издателю «Парнаса» Альфонсу Лемерру.

Превосходные замыслы! Тот, что связан с «Вороном», осуществится без каких бы то ни было серьезных затруднений весной 1875 года; однако спрос на книгу будет ничтожный. Что касается «Послеполуденного отдыха фавна», то Лемерр дал Малларме согласие, но когда узнал, что эклога будет иллюстрирована Мане, то пассаж Шуазель, где находится лавка этого неуживчивого издателя, огласился разъяренными воплями. Кротость Малларме его утихомирила; поэт, уверенный, что свидание с элегантным, воспитанным живописцем все уладит, каким-то чудом затащил издателя к Мане. Так на самом деле и случилось. При виде Мане Лемерр успокаивается. Но ненадолго! Решившись наконец прочесть «Послеполуденный отдых», он снова приходит в ярость. Стихи эти кажутся ему вышедшими из-под пера свихнувшегося человека...

Лемерр немедленно отсылает автору его «смехотворную, нелепую, непригодную для публикации» рукопись. Поэма Малларме и доски Мане вынуждены искать иного издателя.

В эти первые недели 1875 года и у Мане, и у его друзей все решительно идет не так, как надо. Пока Мане готовится выступить в Салоне со своим «Аржантейем» (он представит жюри одно-единственное полотно, дабы избежать полумер, имевших место в 1874 году; пусть его либо целиком принимают, либо целиком отвергают), положение импрессионистов становится день ото дня все затруднительнее. Проявивший к ним интерес Дюран-Рюэль сразу же потерял доверие любителей. Надвигающиеся сроки платежей вынуждают его отложить приобретение картин. Самые неимущие из «батиньолъцев» ощущают на себе тяжелые последствия этого. Клод Моне влачит в Аржантейе просто нищенское существование: он ищет и не может найти ни покупателей, ни заимодавцев. «Извините меня за то, что я так часто обращаюсь к Вам, – писал он в январе Мане, – но от того, что Вы принесли мне, уже ничего не осталось. Я снова без гроша. Если бы Вы смогли, не стесняя самого себя, ссудить мне 50 франков, то оказали бы мне большую услугу». Надеясь хоть что-то выручить от распродажи в отеле Друо, импрессионисты предлагают 24 марта на аукцион свыше семидесяти картин. Под аккомпанемент злобных криков эти произведения были проданы с торгов в среднем меньше чем за 170 франков каждое.

Такой взрыв страстей накануне Салона не предвещает ничего хорошего. Жюри с презрительным высокомерием принимает присланный Мане «Аржантей» – огромное полотно с его пленэрностью и сияющим колоритом, воспринимающимся как своеобразный манифест. Восторженное состояние, переживаемое Мане во время работы в Аржантейе, лишь отчасти позволило ему осознать смелость совершаемого. Что бы он ни писал – «Кружку пива» пли «Аржантей», – он сам поглощен только одним: как ему, Мане, которого бранят или хвалят по непонятным для него причинам, в данный момент пишется. Кто хочет спасти свое произведение, непременно его погубит; к счастью, работая над новыми картинами, Мане был достаточно простодушен. Изображая Сену, он ни на секунду не задумывался о «традиционном зеленоватом цвете воды». В солнечных переливах аржантейского лета его глаза увидели воду синей: он ее и написал синей. Какая наглость!

И ему не замедлят указать на это. На следующий же день после вернисажа Салона, 2 мая «Le Figaro» отчитывает его, упрекая в изображении «реки цвета индиго, плотной, как металл, прямой, как стена». Обвинение охотно подхватывается десятками критиков. «Даже Средиземному морю, – заявляет Жюль Кларети, – никогда не доводилось быть таким совершенно синим, как Сена под кистью г-на Мане. Только одни импрессионисты способны так обращаться с истиной. И когда думаешь, что г-н Мане все-таки робок в своих поползновениях по сравнению с г-ном Клодом Моне, то возникает вопрос – где же, наконец, остановится эта живопись на пленэре и на что еще осмелятся эти художники, которые вообще хотят изгнать из природы тени и черный цвет!»

Но на сегодня у Мане есть и защитники, такие же твердо и непоколебимо убежденные в своих суждениях, как и его хулители. Вокруг «Аржантейя», разыгрывается баталия, и его пресловутая синева становится вскоре знаменитой не менее кота из «Олимпии».

 

«– Боже, да что же это?

– Это Мане и Манетта.

– А что они делают?

– Если я правильно понимаю, они... в лодке.

– А что это за синяя стена?

– Это Сена.

– Вы уверены?

– Черт возьми, мне так сказали».

 

Этот синий цвет ошеломляет публику, выводит ее из себя. Он для нее «как красный цвет для быков». Он причиняет ей «что-то вроде физического страдания». Стоит кому-нибудь в толпе, теснящейся перед «Аржантейем», сказать словечко в защиту Мане, ему уже кричат: «Но этот синий цвет!» Он «невыносим», он «шокирует». «От него мутит». «Мирный договор, подписанный публикой и г-ном Мане после „Кружки пива“, теперь разорван, – приходит к заключению Филипп Бюрти. – Враждебность против этого цельного, верного себе художника возобновилась с прежней силой».

Прошлой зимой Мане без всяких задних мыслей избрал для экслибриса, награвированного для него Бракмоном, девиз, специально придуманный по этому случаю бывшим издателем Бодлера Пуле-Маласси. Тот обыграл по-латыни имя художника: «Manet et manebit» («он таков и таким останется»). Враги живописца издеваются над тем, что представляется им наглой фанфаронадой. О вы, составляющие славу Института! Посудите сами: Manet et manebit. Этот мистификатор на миг ввел всех в заблуждение, но на самом деле все равно остался тем, кем был всегда: маньяком рекламы и шумихи. Ему поверили, поверили, что он начал исправляться, но в этом году он не нашел ничего лучшего, как устроить очередной скандал. «Со времени своего дебюта Мане не продвинулся ни на шаг. Простимся же с несостоявшимся мастером».

Около двух лет тому назад, еще до того, как «батиньольцы» перебрались в кафе «Новые Афины», однажды вечером они увидели у Гербуа здоровенного малого в длинном пальто серого цвета, на голове черная фетровая шляпа, из-под которой густыми волнами падала пышная грива темных волос. Благодаря смуглой коже лица и черным, словно уголь, глазам, поблескивавшим под тяжелыми веками, его можно было принять за калабрийца. Так как этот человек прятал что-то под пальто, Мане спутал его с бродячим гитаристом. Он ошибся. То была не гитара, а трость: она принадлежала художнику, очередному «новобранцу» – Марселену Дебутену.

Кузен знаменитого памфлетиста Рошфора, Марселен Дебутен был старше Мане лет на десять и так же, как он, но раньше, учился у Тома Кутюра. Затем, получив большое наследство, этот ярый поклонник итальянского света и солнца обосновался во Флоренции, на мраморной вилле Омбреллино, окруженной огромным парком. Зарабатывая высокопрофессиональными копиями с картин великих мастеров, он жил там щедро и гостеприимно, на широкую ногу, вплоть до разорения в 1871-1872 годах. Тогда ему пришлось вернуться в «страну туманов», он приехал в Париж. Не только художник, но и поэт, автор стихотворных драм (одна из них, «Морис Саксонский», шла перед войной 1870 года на сцене французской Комедии), Дебутен рассчитывал вначале сделать карьеру на литературном поприще. Но надежды его быстро развеялись, и он снова обратился к изобразительному искусству, к своим копиям.

Поселившись в бывшей мастерской водопроводчика, в грязном бараке, в глубине рабочего квартала на улице Дам, он дюжинами производит картины и уступает их по пять франков за штуку. Он нищенствует. Из гордости и безразличия он и не скрывает этого, и коль скоро вынужден вести богемное существование, то умудряется нести бремя нищеты даже с некоторым кокетством. Однако за внешней неряшливостью скрывается аристократ. От прежнего величия он сохранил аристократическую непринужденность; у него обносились обшлага, но его руки – руки патриция. Его рассуждения всегда дельны – в них чувствуется человек большой культуры.

Закончив рабочий день, он каждый вечер появляется в кафе «Новые Афины», где нет более постоянного посетителя. Украсив угол коллекцией трубок, он с половины девятого до одиннадцати отдыхает тут от жизни «вьючного животного», болтает, покуривает. «Батиньольцы» немедленно приняли его в свою компанию. Он быстро стал всеобщим другом, превратился в одну из главных фигур их собраний. Перед Мане он благоговеет. «Этот гусь – живописец из живописцев, – говорит он. – Ему подвластны подлинные основы искусства». Между художниками завязалась горячая дружба. Дебутен награвировал в технике сухой иглы портрет Мане. Мане, в свою очередь, начинает большой портрет Дебутена в рост.

Портрет неожиданный – не потому, что изображает такого человека, но по фактуре живописи. Как и прошлым летом, Мане почти не покидает города. Он довольствуется короткими наездами в Женвилье. Но опытов в духе Аржантейя больше не повторяет. Вместо того чтобы воспользоваться хорошей погодой и установить мольберт на берегу Сены, он закрывается в мастерской и пишет Дебутена. Значит ли это, что он отходит от «импрессионизма»? Во всяком случае, портрет Дебутена показывает, что Мане возвращается к тому, что занимало его в былые годы. В самом деле, разве Дебутен, представленный на полотне в полный рост, с рыжей собакой рядом, был бы другим, если бы Мане писал его в эпоху «Флейтиста»? Кому бы пришло в голову, что автор этой картины годом раньше создал «Аржантей»?

Однако в то же самое время Мане работает над полотном, несомненно продолжающим опыты прошлого лета. На этом холсте, известном под названием «Стирка», он помещает прямо на пленэре, в садике на улице Ром, женщину, стирающую в лохани, и ее сынишку, играющего рядом. Написанная чистыми красками и светонасыщенными тенями, эта сцена повседневной жизни отчетливо тяготеет к тенденциям искусства Клода Моне.

К тому же Мане очень скоро представится великолепный случай усовершенствовать пленэрные возможности своей живописи. Упустить его он не мог. В сентябре один из лондонских знакомых, Тиссо – друг художника Легро, – сообщает, что хочет поехать в Венецию. Вот оно – сейчас или никогда – он должен еще раз проверить уроки, полученные у Клода Моне. Венеция, опаловый город, сотканный из воды и света, – в самом деле, что может быть созвучнее импрессионистическим поискам!

Продав одну из картин, чтобы окупить путешествие, Мане в конце сентября уезжает вместе с Сюзанной и Тиссо. Вскоре он вновь увидит ту Венецию, которую когда-то посетил вместе с Эмилем Оливье. Но, по правде говоря, она с самого начала вызывает у него скуку. Эти палаццо, обрамляющие бесконечные каналы, – как все это внешне, декоративно, думает Мане. Вот увиденная им Испания совсем другая – реальная! Мане смотрит на воду, плещущуюся у берега, на ее переливающиеся отблески, беспрестанно преображающиеся за кормой гондол. «Это похоже на донышки плавающих бутылок шампанского», – говорит он. Первоклассная импрессионистическая тема...

Расположившись на берегу Большого Канала, Мане не без затруднений решает эту тему, изображает черную гондолу и гондольера позади свай, где крепят лодки: сваи эти в Венеции называют palli, они так и сияют множеством загорающихся под солнцем красок. «Дьявольски трудно, – восклицает он, – передать ощущение того, как построен этот корабль из досок, нарезанных и подогнанных друг к другу в соответствии с правилами геометрии». Каким чуждым для ушей Клода Моне прозвучало бы это слово – «геометрия»! Если бы он попал сюда, то как восхитился бы дымкою Венеции, ее сияниями, туманной голубизной.

Еще в 1865 году, буквально сразу по возвращении из Испании, Мане осознал слабости своего прежнего, существующего до этой поездки и очень внешнего «испанизма». А в 1875 году, в Венеции, он наконец понял, что именно в импрессионизме Моне отталкивает его глаза, тяготеющие к основательности форм.

Оба написанные на берегу Большого Канала холста представляют собою некое ослепление, но это и финал его.

Импрессионисты – они взяли на вооружение прозвище, которым их хотели высмеять, – намерены в апреле 1876 года устроить вторую выставку: по времени она должна опередить Салон. Они снова делают попытку привлечь Мане, и снова, как два года назад, безуспешно.

Мане защищает своих друзей; в его мастерской всегда есть их работы – когда к нему наведываются любители, он горячо отстаивает их. «Да поглядите же на этого Дега, на этого Ренуара! Поглядите на этого Моне. Мои друзья – настоящие таланты!» Он лучше, чем кто-либо, знает о бедности некоторых, особенно Клода Моне – тот не перестает обращаться к нему с денежными просьбами: «Мне становится все труднее. С позавчерашнего дня у меня нет ни гроша, нет больше кредита у мясника, у булочника... Не могли бы Вы послать обратной почтой бумажку в 25 франков?» «Я так удручен. Вернувшись вчера вечером, я нашел жену тяжело заболевшей... Если бы Вы могли еще раз прийти мне на помощь; умоляю Вас не оставлять меня...» Мане никогда не оставался безразличным к этим призывам. Но, оказывая помощь, он отнюдь не намерен присоединяться к импрессионистам, отклоняться от собственного пути. Дюранти, пишущий сейчас брошюру об искусстве этой группы – «Новая живопись», тщетно уговаривает его быть там, где водрузят его же собственное «знамя». «Я никогда не стану выставляться на задворках; я вступаю в Салон через главный вход», – отвечает Мане.

К тому же многие участники первой выставки (например Бракмон, Закари Астрюк или Де Ниттис – ему, кстати, пообещали орден Почетного легиона) обожглись тогда на дурном приеме и больше экспонироваться не желают. Даже Сезанн предпочитает не рисковать в Салоне. А вот Легро и Дебутен, напротив, примыкают к импрессионистам.

Верный Салону Мане почти не колеблется, выбирая картины для экспозиции. Он пошлет во Дворец промышленности, во-первых, «Стирку», во-вторых, портрет Дебутена, полотно, названное им «Художник». Это своеобразный способ взаимно удовлетворить и приверженцев пленэрной живописи, и сторонников более традиционных приемов.

Неплохой выбор – впрочем, скорее инстинктивный, нежели продуманный, – но так ли он хорош, чтобы расположить жюри к художнику? Представителей академического толка «Стирка» должна неминуемо разъярить. Жюри ждет от Мане как раз отречения от ереси. Именно теперь, когда шайка «мазилок», которой он покровительствует, все сильнее заставляет говорить о себе, когда критики мало-помалу поддаются его заблуждениям, его фиглярству, более того – заблуждениям и фиглярству его последователей, именно теперь жюри менее, чем прежде, склонно терпеть выходки Мане. И еще слишком уж все заняты – так или иначе – г-ном Мане. Чересчур. В том, что его имя склоняется по любому поводу, есть что-то просто неприличное, какое-то очковтирательство. Мане готовы поставить в вину даже успех его «Кружки пива» – ведь он и впрямь был чрезмерным. Пора ему покориться, что называется, вернуться в строй! «Хватит. Мы предоставили г-ну Мане десять лет для исправления. Он не исправляется. Напротив, усугубляет свои ошибки. Отклонить!» – злобно бросает один из членов жюри. Все или почти все присоединяются к нему. Опираясь на мнение возмущенной «Аржантейем» публики, жюри почти единогласно (исключая два голоса) отстраняет картины Мане.

Мане узнал об этом в начале апреля, в тот самый момент, когда на улице Лепелетье открывается выставка импрессионистов. Но он слишком привык к ударам, чтобы переживать их по-прежнему сильно и глубоко. Некоторая нервозность, несколько горьких острот – вот и все. «Не пора ли прикончить этого старикашку, который стоит одной ногой в могиле, а другой – в сиенской земле? – ядовито говорит он о председателе жюри Робере-Флери. Импрессионисты, естественно, настаивают, чтобы он присоединился к ним. Сделать это еще не поздно. Но Мане не уступает; а ужасная статья Альбера Вольфа, опубликованная 3 апреля в «Le Figaro», по адресу «помешанных» с улицы Лепелетье, тем более укрепляет его убеждения. Что ж, раз жюри не захотело принять обе его картины, он покажет их у себя в мастерской – так-то! «Писать правдиво, не обращать внимания на толки» – вот девиз, написанный им на пригласительном билете.

Мане, разумеется, не подозревает, какой шум вызовет эта выставка. За две недели, то есть с 15 апреля по 1 мая, через его мастерскую прошло более 4 тысяч человек. Они хвалят или критикуют, они громко говорят, жестикулируют, спорят. Иногда у двери дома на улице С.-Петербург выстраивается длинная очередь. Шум, который производят посетители с самого утра до позднего вечера, нарушает привычную тишину этого мирного дома. Жильцы жалуются, пишут бесконечные письма домовладельцу – пора наконец пресечь невыносимый гам на первом этаже. «Эксперимент г-на Мане, – не без юмора пишет „La Petite Presse“, – ввел новый пункт в кодекс привратников. Прежде они спрашивали у желающих снять квартиру: „У вас есть собаки, кошки, птицы, дети? Не занимаетесь ли вы каким-нибудь шумным ремеслом? После истории с Мане они вас спросят: «Мсье, не устраиваете ли вы частных выставок?“

В газетах тот же шум. Мане фигурирует на страницах художественной хроники вместе с импрессионистами. Недоброжелатели иронически осведомляются: «Отчего бы ему и не облагодетельствовать этими двумя картинами выставку своих собратьев и друзей?», «Зачем же держаться в стороне от „банды“? Экая неблагодарность». Но в целом пресса скорее к нему расположена. Решение жюри находят неумным, даже абсурдным; оно не могло не послужить художнику наилучшим образом. «Имя Мане на устах у всех, – пишет „Le Figaro“. – Провал картин... сделал его личностью преследуемой, а толпа почти готова обнаружить наконец у него талант». «Г-н Мане, – прямо заявляет Кастаньяри, – относится к тем художникам, кого не отвергают... В современном искусстве он занимает место куда более значительное, чем, например, г-н Бугро, которого я вижу среди членов жюри. О созданных Мане картинах будут помнить куда как дольше, чем о „Дервише, стоящем у двери мечети“ г-на Жерома, и хотя г-н Жером не является членом жюри, он вполне созрел, чтобы им стать...» Надеясь навредить Мане, жюри выставило себя на посмешище.

Если не считать препирательств с хозяином дома, поносившим художника на чем свет, Мане мог бы быть вполне удовлетворен результатами выставки. В воскресенье, в день открытия Салона, он оказывается «самым заметным, наиболее привлекающим внимание» посетителем Дворца промышленности. Когда он уходит – а в этот момент дождь льет как из ведра, и поэтому в вестибюле возле касс полным-полно народу – кому охота попасть в этот потоп! – то неожиданно среди всей этой сутолоки разносятся его довольно громко произнесенные слова: «Вот лишнее свидетельство того, что выйти из Салона так же трудно, как и войти в него».

Нет, это не фраза побежденного, да и тон, каким она произнесена, совсем иной.

Оставаясь в мастерской, Мане время от времени хоронился за занавесом в лоджии и прислушивался к разговорам посетителей его выставки.

Однажды он услышал приятный женский голос, воскликнувший при виде «Стирки»: «Но ведь это же очень хорошо!» Мане был так тронут этим непосредственным восхищением, отключившим его от издевательских насмешек, что глаза его увлажнились от радости и он, будучи не в силах оставаться в своем убежище, бросился благодарить незнакомку: «Мадам, кто вы и почему находите хорошим то, что все считают плохим?» О счастье! Перед ним красивейшая из женщин, Мери Лоран, возлюбленная одного американца, знаменитого доктора Томаса В. Эванса. Эванс был прежде придворным дантистом Наполеона III.

Высокая, пышнотелая, голубоглазая, с белокурыми, отливающими медью волосами, Мери была одной из тех прославленных кокоток, каких немало встречалось в ту эпоху. Она родилась в 1849 году в Нанси, в пятнадцать лет вышла замуж за бакалейщика, рассталась с ним через несколько месяцев, дебютировала в качестве статистки в каких-то легкомысленных ревю и феериях с раздеванием. Однажды в кульминационной сцене такой феерии она предстала на сцене Шатле в сиянии своей наготы, «засверкавшей на фоне створок серебристой раковины». Поначалу этой Венерой заинтересовался маршал Канробер, а затем доктор Эванс, который незадолго до падения Второй империи взял ее на содержание. Она была к нему по-своему очень привязана, ибо была добра и не могла не испытывать признательности за спокойный и роскошный образ жизни, обеспечиваемый ей Эвансом пятьюдесятью тысячами франков ежегодной ренты. Оставить его? «Было бы дурно так поступить. Хватит того, что я его обманываю», – лукаво произносила Мери. В этом отношении Эванс играл роль покладистого Сганареля.

То, что имеет по отношению к Эвансу характер почти супружеских обязанностей и так дорого ему обходится, художникам и писателям Мери предпочитает дарить бескорыстно. Эта цветущая красотой особа ценит не только физические удовольствия, но еще более наслаждения ума и таланта. Она стала бы меньше уважать себя, если бы ее красота не платила им положенной дани.

Ей очень хотелось познакомиться с Мане – они ведь соседи (Мери живет на улице Ром в доме 52). А Мане не тот мужчина, кто отклонил бы ее авансы. С тех пор как Берта Моризо стала мадам Эжен Мане, в мастерской на улице С.-Петербург появляется много элегантных особ дамского пола. Мане все чаще заводит интрижки. Пожалуй, можно было бы сказать, что он торопится жить, наслаждаться; он пьянеет от аромата женщин, с восторгом прославляет их бархатистую кожу. Сюзанна закрывает глаза на все это. Как-то во второй половине дня она встретила его на улице Амстердам – Мане преследовал какую-то юную особу. «Вот теперь ты попался!» – шаловливо грозя пальцем, сказала она. Мане не растерялся. «Я думал – это ты!» Они смеялись словно сообщники.

Женщины, которые посещают мастерскую, – это чаще всего дамы полусвета, подобные Мери Лоран. Мане мечтает, чтобы ему аплодировали в гостиных, но почему-то нравятся ему и привлекают его гетеры. Он жаждет официальных успехов живописца, но при этом чувствует себя самим собой только вместе с «непримиримыми», всячески, впрочем, им сопротивляясь. Так и в жизни – ему хорошо лишь с женщинами легких нравов. В самом существе натуры Мане смешаны и противостоят друг другу две абсолютно противоположные склонности. Существует «отцовская сторона», то есть сторона семейства Мане, – это нечто упорядоченное, буржуазное, соответствующее общепринятым нормам, а вот «сторона Фурнье» – это уж нечто авантюрное. «Сторона Мане» проявляется в манерах, привычке прогуливаться по Бульварам, в его пусть обманутом, но твердом желании добиться почестей, «высокого положения» – одним словом, сделать карьеру. «Сторона Фурнье» толкает его к мятежным художникам и к девицам сомнительного образа жизни.

Теперь Мане говорит со своими друзьями только о Мери Лоран. «Все-таки есть женщины, которые знают, которые видят, которые понимают», – твердит он, вспоминая восклицание Мери при виде «Стирки». Ее красота, ее журчащий смех, ее восхищенный и чуть удивленный вид, ее ласкающий голос покорили его с первой же минуты. Художник и куртизанка быстро поняли друг друга. Вечерами, когда Эванс покидает улицу Ром, Мери Лоран, стоя у окна, делает условный знак носовым платком. Мане видит сигнал, подымается в ее квартиру, в будуар с устланными мехами диванами, загроможденный дорогими безделушками, где царит роскошь не слишком высокого вкуса, где Мери принимает и своего штатного возлюбленного, и сердечных друзей.

Однажды, когда Мане, спеша на зов Мери, зашел за ней, чтобы прогуляться, поужинать, художника и молодую женщину ожидала неприятная неожиданность: на лестнице они нос к носу столкнулись с Эвансом – он забыл у Мери записную книжку и сейчас возвращался за ней. Дантист дня три дулся на свою ветреную любовницу.

Летний отдых семьи Мане на несколько недель прерывает эту любовную связь.

Вместе с женой Мане был приглашен в маленький городок Монжерон в департаменте Сена-и-Уаза; приглашение исходило от Эрнеста Гошеде, дельца, поклонника и знатока искусства, бесконечно приветливого, щедрого до расточительности человека, чьи коллекции, к несчастью, слишком часто страдали от периодически повторяющихся финансовых осложнений. Этот неунывающий, веселый бонвиван без ума от новаторов. Он смакует их картины, как гурман – вкусные кушанья. «Филистеры, мне жаль вас, – провозглашает он, – вы не воспринимаете этих очаровательных гармоний, не можете вдыхать полной грудью этот чистый и благоуханный пленэр». Сразу после войны 1870 года он начал покупать картины Клода Моне, Писсарро, Дега, Сислея. В 1874 году он вынужден был продать их в Отеле Друо. Вторая коллекция, собранная почти тотчас же, была таким же образом распродана годом позже. Но Гошеде это ничуть не обескуражило; он начал собирать третью. В его коллекции есть несколько работ Мане, купленных у Дюран-Рюэля и у самого художника.

Мане не заставил себя просить и откликнулся на приглашение Гошеде. Но уже несколько недель он чувствует, что его сковывает и давит какая-то странная усталость. Он много писал за последние месяцы, но не в этом причина периодически удручающего его утомления.

При всем желании доставить хозяину дома удовольствие художник так и не смог довести до конца то, за что взялся, – портрет Гошеде и его детей, начатый на пленэре. Правда, сам Гошеде не в состоянии усидеть на одном месте: он вообще «никогда не позирует» и ради одного «да» или одного «нет» готов мчаться в Париж. Пленэр, и опять пленэр – вот в чем причина. После Венеции Мане все стало ясно. «Я пишу так, как вижу; к черту их выдумки!» Его ничто не может так вывести из себя, нежели определение его как импрессиониста, «короля импрессионистов». Он не импрессионист. Он никогда не станет рабом какой-либо формулы. «Художник должен работать непосредственно, – говорит он. – Вот точное определение. ...Если бы я захотел высказать собственное мнение, то сформулировал бы его следующим образом: интересно все то, в чем есть дух человечности и дух современности. Все, что лишено этого, – ничего не стоит». По этому поводу Мане часто пикируется с Клодом Моне; пикировки переходят в ссоры, но потом все как-то улаживается. Ибо Мане не в силах питать дурные чувства к художнику, который идет своим путем, имея, несомненно, на то основания, и виновен лишь постольку, поскольку пытается навязывать ему свои взгляды, хочет, чтобы в самом Мане существовала только «сторона Фурнье».

Но существует еще и другая «сторона». Она-то и заставляет Мане в те монжеронские дни отправиться к одному дезертиру из кафе Гербуа, чья вилла расположена по соседству с виллой Гошеде: к Каролюсу-Дюрану. Как пишет Дюранти, Каролюс-Дюран был «вскормлен и выращен... оригинальным искусством... куда погрузился по шею». Но ныне какой туман прошлого поглотил для него времена кафе Гербуа? Его засосала легкая жизнь, и за это он получает сполна. Портретист, отягощенный множеством заказов, он окружен почетом, уважением, осыпан деньгами. Он любит рисоваться, старается произвести впечатление: бородка a la Генрих III, ботинки дорогой кожи, бархатные, плотно облегающие талию куртки, широчайший черный плащ с алым подбоем – балующиеся акварелью девицы из Сен-Жерменского предместья без ума от этой мушкетерской выправки, этой славы, этой почти бредовой самоуверенности. «Веласкес и я! – говорит Каролюс-Дюран и добавляет: – Если придерживаться хронологического порядка». Мане знает, что думают его друзья об этом типе, ему известны их презрительные суждения о его искусстве, в частности, слова Закари Астрюка: «Наедине с самим собою Каролюс-Дюран предпочитает фальшивый блеск страза подлинному драгоценному камню». Но что из того? Когда Мане украдкой наблюдает за успехами Каролюса-Дюрана, его сердце гложет что-то вроде зависти. «Если бы я зарабатывал столько денег, сколько Каролюс-Дюран, я бы всех считал гениями», – он говорит это шутливо, но сквозь шутливость проскальзывает горечь.

Мане приступает к портрету Каролюса-Дюрана – это своего рода жертвоприношение ларам официальной живописи, попытка завоевать их благосклонность. Он изображает его в одежде для верховой езды, в непринужденной позе, рука опирается на трость. Увы, как и другие работы маслом, начатые в Монжероне, портрет красавца Каролюса так и не пошел дальше эскиза. «Я поехал за город, чтобы немного отдохнуть, – пишет Мане Эве Гонсалес, – но я никогда в жизни не чувствовал такой усталости».

Сюзанне хотелось бы вернуться в Фекан. Мане всячески отговаривается. Море его больше не взбадривает. Он достиг того возраста – ему сорок четыре года, – когда некоторые люди, обратив взоры к прожитой жизни, обнаруживают тысячи вещей, которые когда-то приводили их в возбуждение, очаровывали, а теперь оставляют равнодушными. И все-таки Мане уступает: он едет в Фекан, но живет там без всякого удовольствия, испытывая только одно желание – поскорее вернуться в Париж, чтобы в мастерской, перед мольбертом, вновь оказаться в пылу собственной битвы.

Возвращается он 2 сентября. Платок Мери Лоран снова появляется в окне на улице Ром; и Стефан Малларме снова находит дорогу к его мастерской.

Мане испытывает все более и более горячие дружеские чувства к этому нелюбимому коллегами преподавателю, оказавшемуся на дурном счету у начальства из-за своих внеуниверситетских работ – всех этих «разглагольствований», по выражению директора лицея Фонтан. По этой же причине, как считают его коллеги, достойные воспитатели, он оказывается абсолютно «вне упорядоченного и серьезного поведения, приличествующего рангу преподавателя». Однажды после полудня, когда Малларме, быть может, рассказывает о своих неприятностях или, что еще вероятнее, забыв о них, вызывает своим мечтательным голосом «драгоценное облако, что плывет в глубинах каждой мысли», Мане с тем увлечением, порывом, с той силой мгновенного проникновения, какие ведомы подлинным мастерам в избранные часы творчества, пишет портрет поэта, полотно, небольшое по размерам, но великое по исполнению и еще более великое по бесконечности мыслей и ощущений, заложенных и сплетенных в нем. Малларме сидит в мягком кресле, в протянутой руке сигара, взгляд мечтательно затуманен – все сложнейшее существо поэта передано здесь, в этом портрете.

Несомненно, Малларме уже несколько раз украдкой наблюдал за Мери Лоран, за этой белокурой наядой; ее образ неотступно его преследует и запечатлевается в его медитациях. Придет время, и воспоминания о Мане станут связующим звеном между ним и ею.

Мане целиком поглощен мыслями о приближающемся Салоне. Возможно, образ из современной жизни (он намерен его представить в этом году на суд жюри) – туалет дамы полусвета – навеян интимной связью с Мери. Как бы то ни было, натурщицей была не она, а другая знаменитая кокотка, Генриэтта Хаузер, любовница принца Оранского. Он пишет ее в галантном дезабийе – на ней корсет из голубого атласа и белая муслиновая сорочка. Выгибая талию, она подкрашивает свою задорно-вызывающую физиономию, тогда как позади, в некотором отдалении, с чувством собственного достоинства ожидает некий господин, сидящий на канапе в вечернем костюме, в цилиндре, с тростью в руке. Без опыта, полученного в Аржантейе и Венеции, Мане не смог бы выполнить такую светлую живопись. Но если Мане дает таким образом понять, что он великолепно воспринял урок импрессионизма, то с еще большей очевидностью он подчеркивает, что урок этот он тут же ассимилировал и претворил применительно к своему собственному методу, подчинил своей привязанности к форме. Отсюда, очевидно, и его резкая реакция, когда ему пытаются навязать звание импрессиониста.

В ноябре, все еще работая над этой картиной (она будет закончена только к январю 1877 года), Мане читает в печатающемся «с продолжением» романе Золя «Западня» – о нем спорит весь Париж – историю девицы легкого поведения по имени Нана. Это имя – кстати, достаточно распространенное среди девиц такого сорта – Мане и избрал в качестве названия своей картины.

Помимо «Нана», он пошлет в Салон еще портрет известного баритона Фора. Певец продолжает коллекционировать произведения Мане: ему хотелось бы – желание вполне обоснованное – иметь в собрании и собственное изображение, сделанное рукой того живописца, на которого он делает ставку. Мане горячо откликнулся на это лестное предложение. Заканчивая «Нана», он уже обдумывает заказ певца, надеясь ответить на его просьбу произведением, где непременно превзойдет самого себя. Фор только что снискал подлинный триумф партией Гамлета в опере Амбруаза Тома на шекспировский сюжет; было решено, что Мане представит его в этой роли. Живописец не жалеет труда; он увлеченно погружается в «подготовительную работу». Недели бегут. Наконец замысел будущего портрета схвачен! Но точки зрения живописца и его модели никак не совпадают. Фор хотел бы, чтобы его писали таким, каким он сам себя видит, – во всем блеске его театрального героя; Мане же пишет его таким, каким видит своими собственными глазами, а они проникают под маску, чтобы обнаружить человека – человека и комедианта. Фор спорит с Мане. Несогласия усиливаются от сеанса к сеансу. И вот, когда художник приготовился положить на холст последний мазок, баритон извещает его, что весьма сожалеет, но отказывается взять портрет и закажет новое полотно светскому живописцу Больдини. 1877 год начинается скверно.

Дальше – хуже. Тридцать семь или тридцать восемь сеансов, потребовавшиеся для портрета Фора, затянулись до марта. Во Дворец промышленности Мане отправил две картины. Невероятно, рассуждает он, чтобы после шумихи, вызванной его частной выставкой, жюри отстранило бы его работы. К тому же отбор картин продуман очень основательно: он решил зарекомендовать себя художником умеренным и сразу же пресечь возможную недоброжелательность жюри. Никаких картин на пленэре в духе «Аржантейя» или «Стирки», просто портрет, лишенный даже намеков на революционные поиски, а еще жанровая сцена. Последняя, не будь она так виртуозна по живописи, могла восприниматься с оттенком анекдота. Что же, Мане опять заблуждается: если жюри и примет портрет Фора, то «Нана» обречена на изгнание. За что? Но ведь это так просто, посудите сами: за аморальность. Обнаженная натура – сделайте одолжение, но не полураздетая! Дезабийе – это же непристойно! И точно г-ну Мане мало полураздетой особы, так он написал еще и мужчину во фраке позади нее. Это уже порнография. Предлог слишком хорош, чтобы жюри не ухватилось за него.

Выведенный из себя Мане немедленно выставляет «Нана» в витрине галереи на бульваре Капуцинок. Нана! Шлюха Нана! При виде этой «натуралистической» сценки (слово, введенное в моду Золя) ханжи отводят глаза. Еще немного – и витрину галереи разнесут вдребезги.

По правде говоря, в 1877 году Париж находится в сильнейшем возбуждении. «Западня», появившаяся на прилавках магазинов в феврале, мгновенно превращает Золя в самого известного и самого проклинаемого современного романиста; старый Гюго гремит с высот своего Олимпа: «После нечистоплотности он перешел к непристойности; я вижу бездну, глубины которой измерить мне не дано». Импрессионисты в третий раз устроили свою выставку и навлекли на себя вспыхнувшее с новой силой негодование. Параллельно в Салоне такое же негодование вызывает и портрет Фора. «Гамлет, сойдя с ума, заказал свой живописный портрет Мане», – напишет карикатурист Шам. – Все эти Золя и Мане, импрессионисты и натуралисты– одного поля ягода: сборище нарушителей порядка и коммунаров.

Теперь Мане знает, что его картины будут заведомо устранены из залов искусства на Всемирной выставке 1878 года. Не желая смириться, он одно время намеревался устроить персональную выставку, как в 1867 году, в каком-нибудь частном помещении; обдумывая этот проект, составляет список почти ста произведений, планируемых для экспозиции. Но он прикидывает еще и те расходы, которые эта выставка повлечет за собой. Они будут огромны. И он отступает. К тому же в порыве дурного настроения он заявляет, что, раз так, он не будет экспонироваться в Салоне 1878 года.

Дезориентированная и напуганная эволюцией Мане, Эва Гонсалес постепенно отдалилась от мастерской на улице С.-Петербург. «Вот уже долгое время вы не приходите ко мне за советами, – пишет ей Мане 28 мая. – Неужто мои неудачи вызвали ваше презрение?» Эти скупые строки выдают отчаяние художника. Ему остаются про запас только мстительные слова. О Мейссонье он говорит так: «В живописи это колибри». Указывая на пользующееся исключительным успехом в Салоне полотно Жана-Поля Лорана «Смерть Марсо», где изображены офицеры австрийского штаба, стоящие у трупа французского генерала, он ухмыляется: «А вот кучера фиакров оплакивают смерть последнего форейтора».

Он не знает, что делать. Предосторожности, принятые ради того, чтобы его не путали с импрессионистами, оборачиваются новым щелчком по носу.

 

В импрессионистов кто теперь бросает камень?

То Мане.

Кто теперь их в шарлатанстве обвиняет рьяно?

То Мане.

Но скажите, кто всю эту кашу заварил так рано?

Знают о том парижане вполне -

Это Мане, это тот же Мане!

 

Да! И в самом деле – какая незадача! Прошлым летом он взялся за портрет Каролюса-Дюрана. Идя на новую искупительную жертву, Мане решает написать портрет одного из самых свирепых хулителей своего искусства – Альбера Вольфа, критика из «Le Figaro». Человек этот доводит его до исступления. «Эта скотина вызывает у меня содрогание, – говорит Мане. – Утверждают, что он умен. Возможно, только все это дешево. Нет товара – заменяет другим. Умен? Да как же ему не быть умным, когда он торгует умом». Однако Мане преодолевает свою антипатию. Один из друзей Мери Лоран, вхожий к Вольфу, сообщает тому о предложении художника. Пару раз Вольф соблаговолил зайти в мастерскую Мане. Но эта попытка «приручения», которую вопреки чувству собственного достоинства предпринял Мане, была недолгой. Вольф со своим обезьяноподобным лицом на редкость уродлив. Глаза Мане внимательно изучают его уродство, и с каждым ударом кисти оно все беспощаднее раскрывается в портрете. Вольф вынужден признать, что забава зашла слишком далеко. Критик спасается бегством и начинает кричать повсюду, что, «как он всегда и думал, Мане не настоящий художник», что он «работает неуверенно» и не способен пойти далее бесформенных набросков. Живописец бранит критика: «Неужели я просил его о чем-то невозможном? Ведь я просил его всего-навсего сохранять нейтралитет». Какая наивность! Мане, хочет он этого или нет, остается Мане.

К тому же он должен искать новую мастерскую. Домовладелец предупредил, что по истечении в июле 1878 года шести лет аренды договор будет расторгнут. Шумиха, поднятая вокруг пресловутой частной выставки, ему вовсе не нужна. Напрасно Мане умоляет, напрасно клянется отныне быть самым тихим жильцом. Все тщетно: хозяин отказывается предоставлять кров ему и его картинам.

Мане устал. Устал от неприятностей, от этого сражения, которому конца не видно, от всех тех затруднений, встречающих его на каждом шагу. Наконец, он устал от непонятного недомогания, появившегося еще прошлым летом. Надеясь хоть немного успокоиться, он едет к Гошеде в Монжерон. Он прихрамывает. Левая нога, та самая, что уже беспокоила его во время и после осады Парижа, начинает снова причинять боль. И снова возникает воспоминание о бразильских джунглях. Воспоминание и страх. Воспоминание, которое становится подчас таким же неотвязным, как и угрызения совести.

III. «Вне конкурса»

Увековечить этих нимф стремлюсь.

Столь лучезарен

Легкий их румянец, что в воздухе витает,

Напоенном ленивою дремотой.

Малларме. Послеполуденный отдых фавна 

Париж 1878 года имеет праздничный вид. 1 мая, в день открытия Всемирной выставки, в окнах вывешено 300 тысяч флагов. Ужасы 1870-1871 годов не забыты, но отошли в прошлое. Повсюду царит веселое и заразительное оживление. На приемах у Мане толстяк Эммануэль Шабрие садится за фортепьяно и напевает куплеты Пала из своей оперы-буфф «Звезда».

На этих приемах – как, впрочем, и в мастерской – народу бывает все больше и больше. Людей самых разных: завсегдатаев Бульваров, клубов, биржи и скачек, промышленников, финансистов, бездельников, снобов и, конечно же, женщин, много женщин, сплошь очень элегантных. Шляпы, украшенные перьями, соседствуют с цилиндрами, платья от Ворта с визитками, скроенными знаменитыми портными. Бывать у Мане считается нынче хорошим тоном.

Изо всех сил стараясь скрыть свои тревоги, Мане шутит, смеется.

Нога периодически болит. Случаются головокружения. Порой ему кажется, что он того и гляди упадет, что земля начинает уходить из-под ног. Что с ним происходит, скажите? Он советуется с доктором Сиредэ – тот отвечает уклончиво, но всячески успокаивает.

Быть может, излишне успокаивает. Так или иначе он не заглушает опасений Мане, хотя художник и пытается убедить сам себя, заглушить тревогу разумными доводами. Боли, нога, не дающая ему покоя, – все это, если поразмыслить, объясняется чрезвычайно просто: у него ревматизм – так же как у многих членов их семьи, как у отца, кузена Жюля де Жуи. Укус змеи – полноте! Что за детские фантазии! Сколько раз на протяжении жизни Мане каялся, вспоминая о своем юношеском бунте; неужели теперь, в сорок шесть лет, ему придется расплачиваться за мальчишеские глупости? Это обыкновенный ревматизм!.. Нет, ему не отделаться от преследующей, угнетающей его мысли. И рядом с видением бразильских джунглей всплывает образ отца...

Мане хочет отвлечься работой, окунается в нее с каким-то нетерпеливым жаром. Кто может заподозрить, что с ним происходит что-то? Он умалчивает о приступах изводящих его физических страданий, о головных болях, об онемении, которому периодически бывает подвержена левая нога. Делая вид, что настроение превосходно, здоровье – лучше некуда, он пытается ввести в заблуждение друзей и посетителей. Он охотно убедил бы в том и самого себя, если бы только мог, если бы не был вынужден слишком часто, оставив кисти, ложиться отдыхать на диван. Усталость не проходит, и в моральном отношении она угнетает его больше всего. Без ведома доктора Сиредэ он ходит по аптекам, по лавкам каких-то шарлатанов, просит выписать сильнодействующие наркотики, чтобы с их помощью унять боли, восстановить былые жизненные силы.

В июле, как и предполагалось, он покидает – но с каким сожалением! – свою мастерскую на улице С.-Петербург. Он нашел другую, на улице Амстердам, 77, однако сможет перебраться туда только через несколько месяцев – мастерская эта в таком запущенном состоянии, что требует основательного ремонта. Ожидая, пока он закончится, Мане устраивается в доме под номером 70, в помещении сравнительно тесном, но с большим вкусом перестроенном в зимний сад: его сдал на время шведский художник граф Росен. Тогда же семья Мане переезжает из дома № 49 в дом № 39 на той же улице С.-Петербург.

Оба переезда требуют расходов. Мане пытается продать несколько холстов, готов уступить их за «самую умеренную цену». Да, по правде говоря, запросив слишком дорого, он поступил бы неосмотрительно. В апреле баритон Фор рискнул проделать опыт, обернувшийся отнюдь не в пользу художника: Фор выставил на продажу в Отеле Друо три работы Мане и вынужден был две из них выкупить назад, так как аукционные надбавки были ничтожны. С другой стороны, Гошеде – он приобрел магазин на авеню Опера и снова переживает финансовые затруднения – был вынужден в июне распродать свою третью коллекцию живописных произведений. Работы Мане – полный крах! – пошли по цене от 345 до 800 франков; одно полотно, купленное за 3 тысячи франков у Дюран-Рюэля, который сам заплатил за него Мане 2 тысячи, было оценено теперь всего в 450. Но любителей это, к счастью, не обескураживает. Фор не колеблясь покупает «Завтрак на траве» – Мане уступает его певцу вместе с двумя другими картинами за 2600 франков. Кто может поручиться, что эта вызывающая сегодня негодование живопись завтра не будет встречена восторгами? Сейчас картину Мане можно приобрести за 25 или 50 луидоров. Риск невелик.

Мане пишет, не позволяя себе ни малейшей передышки. Еще до переезда с улицы С.-Петербург, решив запечатлеть на холсте городской пейзаж, радовавший его на протяжении шести лет, он сделал несколько видов улицы Монье – с мостильщиками, с фиакром, с точильщиком – наконец изобразил эту улицу в день 30 июня, когда Париж был расцвечен флагами по случаю праздников, связанных со Всемирной выставкой. Его активность носит почти лихорадочный характер. В последние месяцы 1877 года он продолжал работу над тем, чему послужила началом «Нана»: приступил к целой серии произведений, задуманных как сцены парижской жизни. Он изобразил поле катка на улице Бланш с той же позировавшей для «Нана» Генриэттой Хаузер. Затем написал проститутку, сидящую в ожидании клиента за столиком кафе «Новые Афины» – с сигаретой в руке, перед вазочкой со сливой в винном сиропе. Подобные сцены современной жизни – их будут часто называть «натуралистическими» (уж не оглушительный ли успех Золя натолкнул Мане на мысль использовать эти темы?) – он продолжает писать в кафе и кафешантанах, расположенных у подножия Монмартра, особенно в заведении на бульваре Рошешуар, в кабаре Райхсхоффен, где клиентов обслуживают молодые женщины.

Умножая количество работ в этом жанре – «В пивной», «Служанка с кружкой пива», «Любители пива», «Женщина, читающая в пивной», – Мане, превозмогая усталость и боль, в преддверии Салона берется за большую композицию: двойной портрет элегантной пары владельцев модного магазина в предместье Сен-Оноре; модели позируют на фоне зелени, в мастерской, устроенной в зимнем саду. «На пленэре оранжереи», – как говорит Прэнс.

Увы! Сколько ни бодрится Мане, как ни пытается игнорировать болезнь, превозмочь ее усилием воли, он все-таки не может жить так, как ему бы хотелось. Ему трудно стоять у мольберта. За последние годы он два-три раза обращался к пастели. Теперь он отдает ей много времени, отдыхая от усилий, связанных с масляной живописью. К тому же пастельные тона как нельзя лучше передают волнующую красоту женщин, свежесть их улыбок, блеск их украшений; а Мане в своем творчестве становится все чувствительнее именно к таким образам.

В технике масляной живописи и в технике пастели он только что исполнил несколько «ню», самая очаровательная из них – «Блондинка с обнаженной грудью» – полунагая девушка в соломенной шляпке, украшенной маками. Но женщина в своей наготе привлекает Мане гораздо меньше, чем женщина в сверкании своих туалетов. Платья, шляпки, меха, драгоценности, тысячи мелочей, к которым прибегают парижанки, чаруют его глаза. Присутствие женщин бодрит его лучше аптекарских лекарств. Едва кто-то из них входит в мастерскую, его лицо расцветает улыбкой.

1878 год с грехом пополам приближается к концу, когда однажды вечером, выйдя после сеанса из мастерской на улице Амстердам, Мане внезапно ощущает резкую боль в пояснице. Его ноги дрожат. Он падает на тротуар.

Спешно вызванный доктор Сиредэ щадит художника. Он не решается произнести вслух название той страшной болезни, в диагнозе которой более не сомневается. Великодушно скрывая от художника правду, доктор делает упор на нервном состоянии Мане, на напряженном и беспорядочном образе его жизни.

Но Мане узнает вскоре название своей болезни. Оцепенев от ужаса, он беспрестанно повторяет четыре коротких страшных слога: атаксия. Мог ли он о таком думать! Подавленный, ищущий одиночества, чтобы как-то разобраться в своих мрачных мыслях, он вновь слышит последовавшие утром после карнавала нотации командира «Гавра и Гваделупы», его угрожающие предостережения относительно люэса в Рио-де-Жанейро. Укус змеи в бразильских джунглях – ах, если бы... Мане прислушивается к самому себе, листает книги по медицине. Проверим, не ошибка ли это? Но то, что он узнает, более чем очевидно. Могут ли у него оставаться сомнения? Не вызвана ли его атаксия той безумной ночью, когда он впервые познал любовь? Мане слышит голос своей судьбы.

Перед ним возникают танцоры и танцорки той фантасмагорической ночи, а за их блестящими от пота, трепещущими от возбуждения телами ему чудится тень отца, он прислушивается к бою часов Бернадотта; ему видится также лицо друга, лицо Бодлера с лихорадочно блестящим, недвижным взором и искривленными губами, откуда несется единственное слово: «Проклятье! Проклятье!»

Хорош он, щеголь, когда, опираясь на трость – он не может больше без нее обходиться, хотя это так его унижает, – прихрамывая, подымается к Мери Лоран. Мане изо всех сил старается теперь отогнать теснящиеся вокруг видения, противиться неотвратимому. Бунт детства, затем плавание, минута смятения... Нет! Он не может поверить такой судьбе! Он скоро выздоровеет. Он будет выздоравливать. Сиредэ предписал ему душевые процедуры в гидротерапевтической клинике доктора Бени-Барда на улице Миромениль. Он принимает их и даже злоупотребляет ими. Он изо всех сил тянется к здоровью. Прислушиваясь к всяческим советам, спешит попробовать любое лекарство, которое ему называют. Он будет выздоравливать. Он так хочет. Повсюду ищет подтверждений своей вере. Бодрится. Щелкая по цилиндру, говорит: «Когда служители заведения Бени-Барда увидят, как я со смехом спускаюсь со ступенек бассейна, тогда я буду вне опасности, и это время не за горами».

Внешне его образ жизни не меняется. Он ожесточенно работает, стараясь этим поддержать свои надежды. 1 апреля 1879 года он смог наконец водвориться в собственной мастерской. Эта бесцветная мастерская, расположенная в глубине двора, мягко выражаясь, не слишком для него подходяща, но что делать! Хоть и северная сторона, но света достаточно, а это главное. Мане в срок закончил тот двойной портрет, на котором представлена чета из предместья Сен-Оноре. Под названием «В оранжерее» он пошлет его во Дворец промышленности, присовокупив к нему одну из картин, написанных в Аржантейе, ту, что называется «В лодке», – он придирчиво изучил ее и нашел превосходной. Эта пленэрная живопись – лодки на фоне ярко-голубой воды – неужели она шокирует жюри? Ну и пусть!

Он не прочь сейчас немножко подразнить жюри. Это ему полезно для здоровья. И потом Мане, не выставлявшийся в прошлогоднем Салоне по собственной воле, сегодня знает, что может твердо рассчитывать на поддержку газет и определенной части публики. Когда у тебя перебывало столько народу, не знать об этом просто невозможно. Налицо также нечто гораздо большее, неизмеримо большее: год от года, от освистывания к освистыванию, от провала к провалу Мане как-то незаметно преобразил живопись этой второй половины века. Теодор Дюре имеет все основания утверждать, что если сравнить нынешние Салоны с прежними, то в глаза сразу бросится очевидность радикальнейших изменений «приемов, сюжетов, эстетики», Мане оказал влияние не только на свою «банду». По-иному, несомненно, более приглушенно, но тем не менее очевидно, его пример затронул и многих других художников. Молодые живописцы 1879 года уже не «видят» так, как «видели» их предшественники в 1859 году, когда Мане писал «Любителя абсента». Побежденный оказывается победителем. В Школе изящных искусств распевают куплет:

 

Тот, кто даровит,

Без наград сидит:

Как Курбе, как Мане -

Эта жизнь гнусна вполне.

 

Некоторое время тому назад ученики Школы – целый класс – взбунтовались против навязываемой им системы обучения и потребовали отставки своего «патрона», обвиняя его в том, что он слишком «высокопарен». Так ничего и не добившись, они распрощались с официальными метрами и попросили Мане открыть мастерскую, где он руководил бы их работой. Предложение – Мане отклонил его – весьма знаменательное.

Не менее знаменательно и то, что жюри сразу же приняло обе его работы. Знаменательна и похвала им в статье Альбера Вольфа, опубликованной при открытии Салона газетой «Le Figaro». Вольф позволяет себе немного уколоть художника, «этого цыгана живописи», но признает: «Мане, несомненно, имеет большое влияние на современность. Именно он нанес удар рутине; он пальцем показал путь, по которому можно следовать, он указал художникам своего времени дорогу к природе». Столь образное толкование смешит Мане. Теперь при встрече с Вольфом он немедленно застывает и вытягивает руку жестом путевого обходчика.

Что ж! Быть может, теперь уже недалек тот день, когда ему – наконец-то! – дадут возможность занять подобающее место. И, испытывая порою энтузиазм, он говорит близким: «Когда-нибудь мои картины будут осыпаны золотом; к несчастью, вы этого не увидите... Успех запоздает, но он несомненен: мои картины попадут в Лувр».

Вся его энергия концентрируется сейчас на искусстве. Невзирая на физические мучения, творческие силы остаются нетронутыми; они будто защищают его, убеждают в том, что болезнь его не сломит. В апреле он написал одно письмо префекту департамента Сены и другое – президенту парижского муниципалитета, изложив в них проекты росписей Зала заседаний перестраиваемой городской Ратуши. «Написать серию композиций, изображающих „Чрево Парижа“, если воспользоваться сегодня уже привычным и хорошо передающим мою мысль словом; людей, принадлежащих к различным корпорациям, в обычной для них обстановке, словом – общественную и коммерческую жизнь наших дней. Я показал бы Париж рынков, Париж железных дорог, портовый Париж, подземный Париж, Париж скачек и садов. На плафоне – своего рода галерею, где были бы изображены в соответствующей обстановке все современные деятели, которые в гражданственном отношении содействовали или содействуют ныне величию и процветанию Парижа». Ответом Мане не удостоили. Но не оказалась бы такая работа свыше его сил? И вообще не был ли весь этот проект чистой воды рисовкой, попыткой художника обмануть самого себя, свою болезнь? Расписывать стены, когда его утомляет даже станковая живопись, когда он может писать только сидя! Но Мане хочет верить, верить во что бы то ни стало. Он не дает себе отдыха и, если кисти падают из рук, хватается за пастельные карандаши.

Давя эту цветную пудру, он портретирует женщин, наводняющих его мастерскую, посетительниц случайных и постоянных, дам полусвета вроде Вальтесс де ла Бинь, этой царицы дорогих связей, чье парадное, украшенное бронзовой чеканкой ложе прославлено парижскими жуирами как «трон, алтарь», а почтовая бумага снабжена девизом «Ego» под графской короной; или светских молодых девушек, вроде Изабеллы Лемоннье, дочери ювелира, свояченицы Жоржа Шарпантье, издателя Золя. Ах! Изабелла, Изабелла, прелестное созданье! В своих холстах и пастелях Мане словно шепчет ей слова нежности, но это очаровательное дитя не слышит или не желает их слышать. «Изабелла с розой», «Изабелла с золотой булавкой», «Изабелла в белой косынке», «Изабелла в вечернем туалете»....

Сколько любви к жизни, красоте, всему тому, что радует взор и сердце, излучают произведения этого неизлечимо больного человека! Но не стоит заблуждаться: его песня прячет лихорадочную жадность человека, над которым нависла угроза. Ибо ликование Мане скрывает смутное, нескончаемое беспокойство. Он не поправляется. Наоборот. Вот уже и правая нога временами теряет гибкость, «не слушается больше».

Мане никогда не принадлежал к числу художников, поглощенных чувством собственной исключительности, необычайности того, что с ними происходит, не устающих вопрошать собственное лицо, пытаясь выведать у него какую-то тайну. Пока он изобразил самого себя только раз, к тому же в манере несколько насмешливой, – то было, когда он распрощался с мастерской Кутюра. Но теперь он уже дважды с кистью в руках анализирует себя, испытующе всматривается в свои исхудавшие черты, о поразительной душераздирающей правдивостью передает скрытую напряженность.

Совсем неподалеку от Парижа, в Бельвю, находится знаменитая гидротерапевтическая лечебница, оборудованная много лучше лечебницы на улице Миромениль. Мане убеждают провести там курс лечения. Он обещает последовать этому совету. Но прежде ему хотелось бы несколько продвинуть свои работы. Еще в июле 1879 года в известном ресторане папаши Латюиля, расположенном рядом с кафе Гербуа, он начал писать новую «сценку современной жизни»: сидя за столиком, некий причесанный по последней моде хлыщ просит о чем-то молодую женщину, слушающую его сдержанно, не без некоторого недоверия. Страница жизни, пронизанная солнечными, светлыми красками. «Ну, сынок, тебя ждут в Салоне награды», – говорит Мане, положив последние мазки на холст и потирая руки.

Поглощенный работой над этим полотном, Мане неделю за неделей оттягивает отъезд в Бельвю. В конечном счете он отправляется в лечебницу примерно в середине сентября.

Поселившись там вместе с Сюзанной, он беспрекословно подчиняется всему, что от него требуют, любому предписанию врачей. Пусть установленный режим строг – несколько раз в день массажи и душ, непременно короткие пешие прогулки, – лишь бы он был эффективен. В конце лета Мане чувствует, что возвращается к жизни. Курс гидротерапии успокоил его издерганные нервы. Процедуры идут явно на пользу, самочувствие его становится гораздо лучше. Он радуется ничтожнейшему благоприятному признаку, к нему возвращается вера.

А тут еще приятный сюрприз: он встречает в Бельвю одну из своих почитательниц, оперную певицу Эмилию Амбр. С давних пор, говорит ему певица, она любит его произведения и всячески их защищает. В промежутках между лечебными процедурами возникают беседы, и вскоре отношения становятся дружескими. Певица – а ей вскоре предстоит турне в Соединенные Штаты – предлагает взять с собой какое-нибудь полотно художника, чтобы показать его американцам. Мане выбирает «Расстрел Максимилиана».

Общество Эмилии Амбр развлекает Мане. Но осенью, все еще чудесной в своем уборе цвета меди и золота, Мане заскучал. Деревенская тишина тяготит его. Он тоскует о своей парижской мастерской. Ему так необходимы сейчас шум, движение. Надо, однако, поправиться. Он очень надеется на лечение и будет продолжать его предельно долго, сколько сможет. Необходимо, чтобы в будущем он смог без ужаса и страшных предчувствий вспоминать чудовищный облик Бодлера, его изменившееся лицо с искривленным ртом.

Душ, массажи, прогулки; душ, массажи, прогулки.

Мане не покидает надежда – «добрая надежда», – что лечебный режим окажет на него благое действие.

Вернувшись в Париж, Мане с удовольствием окунается в привычный для него мир. Лечение в Бельвю не исцелило, но облегчило боли. Он с новыми силами погружается в работу.

Он договорился с Антоненом Прустом (будучи в 1876 году избран депутатом от Ниора, Пруст, следуя за Гамбеттой, делал блестящую политическую карьеру), что к следующему Салону напишет его портрет, и принимается за него с увлечением. Почти всю свою парламентскую деятельность Пруст посвящает вопросам, так или иначе связанным с искусством. Он верит в будущее живописи Мане, хочет добиться покупки одной из его картин для коллекции Люксембургского музея.

Преуспевающий, гордый своим положением и успехами у женщин – в Париже много сплетничают о его любовной связи с Розитой Мори, покровительствуемой им балериной из Оперы (ей двадцать три года, ему сорок семь), – Антонен Пруст с удовольствием играет роль «Алкивиада Республики». Мане испортил семь или восемь холстов, прежде чем ему удалось передать облик бывшего сотоварища по ателье Кутюра – перчатки, трость, цилиндр, фрак, цветок в бутоньерке. Со шляпой он особенно намучился. «Цилиндр – вот что труднее всего нарисовать», – уверяет он.

Наконец как-то вечером он все завершил. «На этот раз готово; а как согласовано с фоном!.. Вот только рука в перчатке пока еще не закончена. Но тремя ударами – вот так, так, так – уж я ее оживлю». Что касается перчатки (Пруст держит ее в другой руке), то художник написал ее очень обобщенно и намерен так и оставить. «Прошу тебя, ни одного мазка больше!» – говорит Пруст Мане. Растроганный тем, что модель так хорошо его понимает, художник не может устоять перед искушением обнять друга. «У папаши Латюиля» и портрет Пруста. «Ха! – восклицает он, – уж с этим-то я в Салоне не пропаду! Лишь бы только эти идиоты не вышвырнули меня за дверь!»

Но Мане напрасно беспокоится на этот счет. Уважение к его искусству растет. Сколько народу бывает у него порою во второй половине дня! Можно подумать, что находишься в кафе Тортони или в кафе Бад. Сюда регулярно приходят любители – приобрести картину или пастель. Мери Лоран, нежно привязанная к художнику, старается отвлечь его от болезни и присылает к нему богатых коллекционеров. Один из них покупает у Мане картин на 4 тысячи франков. В общей сложности в этом, 1879 году – а он уже кончается, – сумма, вырученная от продажи работ Мане, превышает 11 тысяч франков. Моделей у него предостаточно – это все люди его окружения. Целая череда портретов: Розита Мори, кузен Жюль де Жуи, который время от времени наведывается в мастерскую художника, мадам Золя, Джордж Мур, молодой англоирландец, «батиньольский денди» с «зеленым лицом утопленника», он стал поэтом, но раньше тоже был художником, учился у Кабанеля, он обожает Мане так же, как и ненавидит – что немаловажно – свою родину, Клемансо и, конечно же, Изабелла Лемоннье: «Изабелла с муфтой», «Изабелла сидящая», «Изабелла, держащая шляпку»...

В апреле 1879 года свойственник Изабеллы Жорж Шарпантье начал издавать еженедельник «La Vie moderne». Одновременно неподалеку от редакции журнала, на Итальянском бульваре, 7, он основал галерею – задачи ее необычны: она будет заниматься тем, что ранее происходило редко, – в галерее этой через равные промежутки времени будут устраиваться выставки, посвященные творчеству какого-нибудь одного художника; публика сможет знакомиться с ними совершенно свободно. Такое нововведение немедленно получает благосклонный прием парижан: каждый день галерею «La Vie moderne» посещает от двух до трех тысяч человек. Чести быть выставленными здесь уже удостоены Де Ниттис, а затем Ренуар (в журнале Шарпантье сотрудничает его брат Эдмон). К Мане также обращаются с просьбой показать свои работы. Он с радостью соглашается.

Его выставка «Новые произведения Эдуарда Мане» включает десять холстов маслом и пятнадцать пастелей; се можно посещать в течение трех недель, непосредственно предшествующих открытию Салона 1880 года, – с 8 по 30 апреля.

Искусство Мане так долго вызывало недоброжелательность, разжигало страсти и, главное, самим фактом своего существования развенчивало живопись тех, кто цеплялся за окостеневшие традиции, что было бы совершенно невозможно предполагать, будто враги его когда-нибудь сложат оружие. Одобрив Мане, они осудили бы себя, отреклись бы от тех усилий, на которые положили всю свою жизнь. Кто на это способен? И все-таки как изменилось общественное мнение за несколько лет. Достаточно почитать «La Vie moderne». Она, разумеется, в первую очередь заинтересована в успехе выставки Мане. И все-таки какой журналист осмелился бы прежде при каких бы то ни было обстоятельствах написать такую прославляющую художника статью, какую опубликовал 17 апреля Гюстав Гетши?

«В Париже, городе, как известно, беззаботном, найдется с десяток индивидуальностей – десять, не больше, – которые обладают редкой и славной привилегией привлекать к себе внимание, растрачиваемое обыкновенно на пустяки, способностью в зависимости от их желания заставлять парижан веселиться, волноваться, приходить в энтузиазм, негодовать, бежать куда-то, судачить о чем-то. Эдуард Мане – один из этих десяти... Но Мане, один из самых известных наших художников, как раз тот, кого знают очень мало. Долгое время слухи изображали его в виде этакого дикого „рапэна“, заросшего бородой, длинноволосого, одетого предельно эксцентрично, в остроконечной шляпе с широкими полями, одной из тех шляп, в каких совершали революцию 1830 года. Но кто мог вообразить, что автор „Олимпии“ одет так же, как г-н Дюбюф или как г-н Кабанель!..»

Статья рассчитана как бы на реабилитацию. «Что за пройдоха», – говорят о Мане. Нет, отвечает «La Vie moderne»:

«Правда заключается в том, что Мане – человек, верящий в свое дело и упорный. Он верит в свою живопись, как верили в свою Делакруа, Милле и Курбе, как Вагнер верит в свою музыку, а Золя – в свой натурализм. Не такая уж безумная вера! И за те двадцать лет, как он обрабатывает свою ниву, обстоятельства определенным образом изменились. Я вижу, как на горизонте маячат новые молодые художники и публика аплодирует им, а ведь их талант сформировался благодаря Мане, их произведения во многом обязаны его урокам, его приемам... Люди, которые некогда давились от смеха перед его полотнами, а сегодня ловят себя на том, что созерцают их без тени ухмылки, утверждают, что с возрастом художник поумнел. Но, может быть, скорее сами они поумнели?»

Крайнее суждение? Тенденциозное? Ни в малой степени. Даже в недрах жюри Салона, без звука принявшего работы Мане, раздаются робкие голоса в защиту живописца. Они предлагают – не правда ли, невероятно? – присудить ему вторую медаль. Старики подскакивают от негодования – вторую медаль? Сделать Мане «художником вне конкурса», предоставив ему таким образом возможность выставлять в Салоне все, что взбредет ему в голову? Довольно и того, что их принудили допустить его во Дворец промышленности. Когда это было видано, о боже!

Отомстить! – отомстить, поместив произведения живописца на самое плохое из возможных мест: о! наверху, в простенке, рядом с дверью.

«Таков мой удел... Я принимаю это философски», – пишет Мане Прусту. В день открытия выставки в галерее «La Vie moderne» его глубоко потрясает следующая новость: умер Дюранти – а он не знал, что тот болен, – умер 9 апреля от абсцесса в клинике предместья Сен-Дени. Мане всегда был суеверным, а захворав – особенно, не перестает думать о смерти Дюранти, невезучего Дюранти, не очень талантливого Дюранти, проложившего своими романами и теоретическими работами путь Золя – последний великодушно, но тщетно пытался извлечь Дюранти из мрака неизвестности. Невзирая на ворчливый характер и агрессивность Дюранти, «батиньольцы» очень о нем горюют. «Как странно, – говорит Мане, – всякий раз, когда при мне произносят имя бедняги Дюранти, мне кажется, что я вижу, как он манит меня за собой».

Художник едва передвигается. Улучшения, наметившиеся в Бельвю, оказались мимолетными. Резкие боли не исчезают, но появляются чаще, становятся острее. Мане тяжело подымается по лестнице, и доктор Сиредэ вообще запрещает это делать. Его нервозность растет. Он раздражается по самому ничтожному поводу. Он не хочет, чтобы его жалели, бежит из дома, чтобы избавиться от печальных забот жены и матери, выводящих его из себя. Его «недомогание» пройдет – что они, не понимают этого? Он живет почти постоянно в мастерской, где работает сверх сил, теша себя иллюзией, будто состояние его почти таково, что и прежде. И все же на него обрушиваются депрессивные кризисы. Боли в пояснице вынуждают его немедленно лечь. «Калека! Скоро мне крышка!» Но стоит появиться Мери Лоран или Изабелле Лемоннье, как он тотчас же подымается и начинает любезничать.

Доктор Сиредэ уговаривает его снова отправиться в Бельвю, начать более интенсивный и длительный курс лечения. Мане брюзжит, но все же с большой неохотой подчиняется. С конца мая он в Бельвю. Он уедет отсюда только в октябре или ноябре.

Теперь он живет не в лечебнице: это было бы слишком неудобно на такой большой – свыше пяти месяцев – срок. Эмилия Амбр, вернувшаяся из своего турне по Америке, снимает для него виллу на шоссе Гард, 41, расположенную на вершине холма, господствующего над Сеной.

Сеансы массажа, души возобновляются – по три раза в день, отнимая у Мане около полутора часов каждый. Деревенская скука снова обрушивается на художника. «Я живу словно устрица на солнце, если оно есть, и как можно больше времени провожу на воздухе; право, в деревне хорошо только тем, кто в ней жить не обязан», – пишет он Закари Астрюку 5 июня 1880 года.

Его стараются развлечь. Сюзанна играет ему сонаты. Леон Коэлла, приезжающий в Бельвю в конце каждой недели, объясняет приемы захватившей его биржевой игры. Ничего-то он не боится, этот вертопрах Леон! Недурно ориентирующийся в финансовых операциях, связанных с опасной и завлекательной биржевой игрой, он хотел бы ни больше ни меньше как (опять заговорила «сторона Фурнье»!) основать собственный банк.

Доводилось ли Мане испытывать угрызения совести при виде своего непризнанного сына, который так заботливо и преданно хлопочет возле него?.. Рио. Его сын. Жизнь была плохо начата. С первых шагов она опутала его своими тенетами. Но может ли человек убежать от самого себя? Дюранти не мог быть Золя. Жизнь перед нами обозначена бакенами, как морской фарватер. Наши действия связываются в единую цепь, и она, в свою очередь, сковывает нас.

Мане грустно бродит от скамейки к скамейке. «Я наказан, милая моя Мери, наказан так, как никогда в жизни, – пишет он своей прекрасной возлюбленной. – Впрочем, если все хорошо кончится, то сожалеть будет не о чем». Он беспрестанно с тоской думает о Париже, о своих друзьях. Он радуется визитам, слишком редким – по его собственному мнению, слишком частым – по мнению докторов; пользуется приездами женщин и юных девушек, пишет их среди зелени. Но кисти часто «не слушаются», и он не заканчивает начатое. «Душа не лежит к работе, – признается он Мери Лоран, – но надеюсь, что это пройдет». Он пишет небольшие натюрморты – то грушу, то связку спаржи, а на другой день – лимон или дыню. Для него это отдых, подобно работе в технике пастели.

Письма, которые Мане ежедневно отправляет своим знакомым – милой Мери Лоран, Антонену Прусту, Бракмону, Эве Гонсалес (вышедшей в прошлом году замуж за гравера Анри Герара), – письма эти он часто украшает очаровательными акварельками. В последнем Салоне Эва Гонсалес добилась большого успеха. «Какая досада, – пишет он ей, – что за Вас не поручился какой-нибудь Бонна или какой-нибудь Кабанель. Вы проявили излишнюю отвагу, а отвага, как и добродетель, редко вознаграждается».

Его особенно занимают воспоминания об Изабелле Лемоннье.

«Раз уж вы разрешили, – обращается он к молодой девушке, – я буду писать часто». И вот к ней уже летят письма, украшенные портретами и изображениями цветов, фруктов, флагов, вывешенных в день 14 июля, или воображаемым силуэтом Изабеллы в купальном костюме. Но напрасно ждет он хоть коротенького ответа. «Не буду больше писать, вы мне совсем не отвечаете». И все же он упорствует: «Вы или очень заняты, или вы очень злая. Однако у меня не хватает духа на вас сердиться». Порою он испытывает уколы ревности. «Вас видели вечером на прогулке – с кем?.. Я просто не в состоянии объяснить ваше молчание».

Эти послания состоят чаще всего из нескольких строк, нескольких слов. «Крохотное мимолетное приветствие. Я хотел бы получать такие каждое утро, когда приходит почта. По-моему, вы любите своих друзей меньше, чем я». Под рисунком, изображающим расколотые зернышки миндаля, он просто пишет: «Philippine». В сезон сбора слив изображает акварелью одну из них, а внизу пишет:

 

Дарю Изабель

Сливу мирабель.

Хоть прекрасна мирабель,

Но прекрасней – Изабель.

 

Так Мане обманывает страдания и скуку. Жизнь продолжается. Никогда женщины не были так красивы; женщины и цветы.

Несмотря на некоторое успокоение, его самочувствие оставляет желать лучшего. Мане с трудом передвигается, опираясь на трость. Счастье еще, когда его не мучают острые атаксические боли. Его раздражают санитары Бельвю, он называет их «мужланами», которым «следовало бы поучиться искусству делать душ у доктора Бени-Барда». Он едва переносит лечебные процедуры; по его словам, это «жесточайшая пытка».

Пытка, но благотворная. К концу лета состояние Мане несколько улучшается. И хотя ему надоели и загородное житье, и гидротерапия, и Бельвю, он противится десятки раз возникавшему желанию бросить все это. Уедет он только с наступлением плохой погоды.

Мане возвращается домой 2 ноября. Он бесконечно счастлив, что снова может каждый день болтать с друзьями – Малларме, Антоненом Прустом, Шабрие, Закари Астрюком, и ему начинает казаться, будто он оживает. Это Париж помогает ему ожить. Париж заканчивает то, что начал Бельвю. Боли уменьшаются. По вечерам он даже иногда выезжает, наведывается в Фоли-Бержер или кафешантаны на Елисейских полях. Осень эта – его весна. Лицо светится, но в его белокурых волосах и бороде появляются первые седые пряди.

К Салону 1881 года у него нет ничего готового. Пустяки! Он сделал еще одну серию пастельных портретов; но он целит выше, его занимает мысль о двух больших картинах маслом. Первая – портрет охотника на львов Пертюизе. Мане связан с Пертюизе не первый год: необыкновенные приключения в Африке принесли этому человеку известность, и завсегдатаи Бульваров хорошо знают его толстую, обрамленную густыми бакенбардами физиономию. Мане просит его позировать в саду дома Пертюизе, расположенном в пассаже Элизе-де-Боз-Ар, возле бульвара Клиши. Начатое в ноябре произведение отмечено подлинными живописными достоинствами, однако в нем есть и нечто странное: неподвижно застыв среди Монмартрских деревьев, охотник на диких зверей с ружьем в руке опустился на одно колено; позади распростерта туша якобы только что убитого льва – банальная шкура послужила для него натурой, и это нетрудно заметить. Забавное полотно. Еще ни разу Мане не показывал более беззаботно или более наивно, что он поглощен живописью, только живописью, а не сюжетом. Или, может быть, его подвела усталость, в которой он так неохотно признается, любой ценой стараясь быть оптимистом...

Уже с июля, когда была объявлена амнистия осужденным коммунарам, Мане обдумывает вторую и весьма дерзкую картину – дерзкую благодаря тому, кого он намерен в ней представить. Полемисту Рошфору, осужденному и сосланному в Новую Каледонию за некоторые опубликованные в 1871 году статьи, спустя четыре месяца удалось бежать с каторги: вместе с товарищами по заключению он спасся в китобойной шлюпке. Возвратившись в июле 1880 года во Францию, он немедленно начинает выпускать новую газету – «L'Intransigeant» («Непримиримый») – и обрушивает на читателей – число их тут же достигло 200 тысяч – свой пыл человека, «который умеет смеяться, который умеет драться, который умеет жертвовать собой, который умеет ненавидеть». Его либо любят, либо не выносят; его боятся. Мане намерен изобразить сцену побега с каторги (побег этот в свое время наделал много шума) – китобойная шлюпка среди моря, в ней беглецы. Мане часто говорит о своем замысле: «Сенсационная картина».

Рошфор не относится к тем, кто ценит произведения живописца. Согласится ли он позировать? Дебутен ведет переговоры со своим двоюродным братом и получает его согласие. Мане тут же приступает к работе. После одного или двух подготовительных этюдов он переносит «Побег» на первый холст, затем на другой. Но результаты его не удовлетворяют. Разумно соразмерив свои возможности, он оставляет первоначальные намерения и решает ограничиться портретом памфлетиста, чей образ в конечном счете великолепно удался: развевающиеся волосы, сверкающий взгляд, задорная козлиная бородка.

В то время как Мане бьется над «Побегом», в художественной жизни Парижа происходит важное событие: правительство приняло решение отказаться от прерогатив в области изящных искусств; Салон перестает быть официальным учреждением. Ранее ведавшее им государство передает свою миссию в «свободное и полное» распоряжение самих художников, а практически всех тех живописцев, скульпторов, архитекторов и граверов, кто хотя бы однажды выставлялся в Салоне. В январе 1881 года эти последние создают общество, возложившее на себя функции, так долго принадлежавшие государству.

Результаты этих революционных реформ сказались незамедлительно. Выбор жюри свидетельствует, что число академиков сильно поредело. Молодые художники куда более независимого образа мыслей, чем их старшие коллеги, добиваются определенного количества мест в жюри. «Желая испробовать свои силы», они на первых же заседаниях составляют нечто вроде заговора в пользу Мане и начинают во имя его сражение. Ему всегда отказывали в медали, что ж, они попытаются добиться ее. Самые отчаянные поговаривают о медали первого класса и о представлении Мане к ордену Почетного легиона. Не слишком ли это? Пожалуй – и они отступают. Второй медали будет достаточно: в конце концов, главное, чтобы Мане стал художником «вне конкурса».

Битва будет жаркой. Тем более что ввиду таких тайных замыслов вечные противники живописца, со своей стороны, приложат все силы, чтобы полотна Мане опять были отвергнуты. Когда жюри рассматривает присланные картины, то, как только дело доходит до работ Мане, вновь раздаются возмущенные крики или насмешки. «Рошфор» – это политический вызов; «Пертюизе» – шутовская выходка. Но, к величайшему изумлению этих противников, один из них, да к тому же самый выдающийся, сам президент жюри Кабанель обрывает недовольных. «Господа, – говорит он, показывая на Пертюизе, – среди нас едва ли найдется четыре человека, кто смог бы написать такую голову!» Картины Мане приняты. И все же Кабанель предпочтет не голосовать за награду Мане. Требуемое большинство должно составить 17 голосов. В какой-то момент защитники Мане думают, что проиграли: они набирают только 15 голосов. Но упорствуют, оказывают давление на колеблющихся, на тех, кто, будучи в принципе расположенным к Мане, ставит ему в упрек портрет Рошфора; в конце концов требуемые 17 голосов собраны. Отныне на рамах картин Мане в Салоне будет написано «В. К.» – «вне конкурса».

Газетчики воспримут эту честь – удостоившись таковой лишь в сорок девять лет, Мане делит ее с сотнями и сотнями других художников, награжденных медалями еще в молодости, – как нечто гротескное. «Г-н Мане явно куда выше всех этих посредственных отличий, – пишет один из них... – Вторую медаль за то, что он оказал такое влияние на свое время! Не находите ли вы это чуточку скаредным?»

Но эту дань почета, такую запоздалую и такую ничтожную, сам Мане принимает с детской радостью.

Прихрамывая, он отправляется благодарить одного за другим проголосовавших за него семнадцать членов жюри. И начинает новый холст, который называет «Весна»: на фоне рододендронов портрет актрисы, «бабочки Бульваров» Жанны де Марей, излучающей юность, красоту, элегантность; в руке раскрытый зонтик, шляпка, украшенная маргаритками и розами, завязана под подбородком черными лентами.

«Вне конкурса». Сердце Мане напоено солнцем.

Он сам выбирал для своей модели платье и шляпку. Когда он, опираясь на трость, стоял в комнате модистки и ему пододвинули стул, он бурно запротестовал: «Нечего мне с ним делать! Я же не калека». А возвращаясь, сказал сопровождавшему его Прусту: «Представить меня несчастным инвалидом – и это в присутствии прелестных женщин!»

IV. Солнце мертвых

Что такое жизнь? Три дня на берегу моря...

Сэсил Родс

Рододендроны «Весны» увяли. Радость Мане угасла.

Хотя он часто прибегает к возбуждающим средствам, усталость ослабевает только на короткий срок. Внезапно возникающие и буквально пронизывающие его боли нестерпимы. Он не может удерживаться от стонов. Доктор Сиредэ – а к нему присоединился теперь еще и старый врач семьи Мане Маржолэн – предостерегает его от разнородных способов лечения, от злоупотребления наркотиками. Мане оставляет советы без внимания. Но напрасно он консультируется то у одного, то у другого врача – никто не может прописать ему чудодейственного средства. У него нет больше сил тешить себя надеждами.

Болезнь неумолимо прогрессирует; он это знает, и тоска гложет его, и глаза заволакиваются слезами.

Слава, эта вожделенная, с таким трудом завоеванная, наконец-то достигнутая слава – неужели ее дары попадут в бессильные руки? Неужели как раз тогда, когда ему наконец воздадут за труды и лишения, все будет кончено?.. На мостик «Гавра и Гваделупы» набегают пенящиеся волны. Боже мой! Кой черт послал его на эту галеру?

Жить! Жить! Мане сопротивляется. Периоды подавленности сменяются яростью зверя, попавшего в ловушку. Неужели его воля не сможет пересилить болезнь?

Он понимает свое состояние, беспокойство подстрекает его оставить Париж, поискать где-нибудь успокоения. Сменить обстановку, двигаться, сменить привычное место – как будто сменить место означает уйти от самого себя.

Отправимся, говорит Мане, по-прежнему на берега Ла-Манша. Узнавший об этом проекте Сиредэ не соглашается, настаивает на третьем курортном сезоне в Бельвю. О нет, только не Бельвю! Если уж его отговаривают от моря, то он поедет в Женвилье. Сиредэ возражает – пребывание на сырых берегах Сены может только повредить. Куда же поехать? Мане не может больше оставаться в Париже, он еле-еле передвигается.

Один из завсегдатаев его мастерской, директор общества по эксплуатации лесов Марсель Бернстейн, владелец имения в Версале, до небес превозносит достоинства этого тихого городка, оттуда удобное сообщение с Парижем. Превосходное предложение: он будет писать версальский парк; красивых мотивов там предостаточно. Мане взбадривает себя замыслами будущих картин. Он напишет целую серию. Да-да! Вот тогда увидят, что он привезет из Версаля! По рекомендации Бернстейна он снимает меблированную виллу под номером 20 на авеню Вилленев-Л'Этан.

Мане обосновался там в конце июня, как раз тогда, когда во Дворце промышленности происходит вручение наград – он его не дождался. Его представляет там Леон Коэлла. Посвященным известно, что враги Мане замышляют в момент вручения медали публичную демонстрацию недовольства. И действительно, как только произносят имя Мане, раздаются крики и свист, но их тут же заглушает гром аплодисментов. В конце концов «семнадцать» могли попытаться получить для него первую медаль!

Желая немедленно начать осуществлять задуманные планы, Мане дважды или трижды добредает до версальского парка. Он не ошибался – эти очаровательные уголки непременно его вдохновят: вот тот, и этот тоже, еще один, и другой... Как прекрасно организуется все это на полотне! Он тотчас же приступит к серии версальских холстов. Но он слишком себя переоценил и быстро понимает это. Его пылкий энтузиазм затухает. Добраться от виллы до парка – слишком большое испытание для его скованных атаксией ног. Он уверяет, что чувствует себя лучше, однако с каждым днем сокращает протяженность прогулок. Вскоре Мане уже не выходит из окружающего виллу сада, «самого ужасного, какой можно вообразить», – с досадой говорит он, сожалея о благородно-упорядоченном парке, созданном Ленотром.

Усевшись перед мольбертом в домашних туфлях, Мане пытается писать – впрочем, без увлечения. Он делает наброски уголков сада, портрет сына Бернстейна Анри. Но куда девалась прежняя виртуозность? Опустив руку на муштабель, Мане пишет, уничтожает сделанное, начинает вновь, вдруг охваченный сомнением, ошеломленный непонятной нерешительностью.

В июле 1881 года Малларме просит сделать несколько иллюстраций для переведенной им поэмы Эдгара По. «Вы знаете, – отвечает ему 30-го числа Мане, – как я люблю вместе с Вами отправляться в плавание и выполнять Ваши приказания; но нынче это свыше моих сил. Я не чувствую себя в состоянии сделать как следует то, о чем Вы просите». Однако спустя несколько дней Мане меняет решение. Отказаться? Ну нет! Он сделает то, чего хочет Малларме, но когда «снова одолеет» себя, возвратившись в Париж. Тогда, говорит он, «я постараюсь быть на уровне и поэта, и переводчика; к тому же Вы будете рядом, и это придаст мне вдохновения...»

Мане признается Малларме, что с момента приезда в Версаль он не «слишком доволен своим здоровьем». Жалуется на перепады температуры, на грозовое лето с его тяжелой жарой. А, начиная с 15 августа, зарядили ливни. Скука. Страдания. Горечь. Мане хочет только одного – вернуться в Париж. Он приезжает туда 1 октября, надеясь, что осень будет благосклоннее к нему, чем это скверное лето, и позволит сделать «нечто» для Салона 1882 года – для первого Салона, где его полотна будут фигурировать с отметкой «В. К.». Уж этого он не упустит!

Едва он возвратился, как до него дошли слухи о его же собственном здоровье. Как? Его считают конченым человеком? Мане собирает всю свою волю. Его слишком рано хотят похоронить. И вот уже его можно встретить в кафе «Новые Афины», у Тортони, в кафе Бад, в Фоли-Бержер; у приятельниц, дам полусвета. И он всегда шутит, иронизирует, веселится по поводу своей больной ноги, своих «немощей». Это он-то конченый человек! Что за сплетники распускают подобную ерунду? Да знают ли они, что во второй половине октября он написал письмо в дирекцию компании западных железных дорог, чтобы ему разрешили изобразить локомотив вместе с машинистом и кочегаром? Очень возможно, что именно эта работа и будет послана им в Салон вкупе с картиной «Весна». Если только он не осуществит другой замысел: новую сцену парижской жизни, вид бара Фоли-Бержер – прелестная Сюзон за стойкой, уставленной винными бутылками; Сюзон, которую хорошо знают все постоянные посетители этого места.

Но если Мане на людях пытается как-то бодриться, то дома совершенно меняется, становится «мрачным, замкнутым, молчаливым». Неустойчивость в настроениях художника глубоко печалит его жену и мать. Какой нервной усталостью оборачиваются все эти бравады. И его стремление писать – тоже бравада. Каждый день перед мольбертом; ценой каких гигантских усилий удовлетворяет он эту потребность. Однако он упорствует. Когда приходит в полное изнеможение, ложится на диван, но, подстегиваемый нетерпением, вновь поднимается, едва почувствует силу взяться за кисти. Теперь, став «В. К.», он не имеет права не выставиться в Салоне!

Мане начал «Бар в Фоли-Бержер» – произведение поразительной живописной тонкости и необычайной смелости: белокурая Сюзон за стойкой; позади – большое зеркало, где отражаются зал и заполнившая его публика. У нее на шее та же самая черная бархотка, что была у Олимпии, она так же околдовывающе неподвижна, ее взор холоден, он волнует своим безразличием к окружающему.

Это сложнейшее произведение продвигается с трудом. Мане бьется над ним, многократно переделывает. Экономя силы, чередует работу над картиной с пастелями: в большинстве пастелей изображена Мери Лоран; она почти каждый день бывает в его мастерской. Изображая «Весну», Мане имел в виду сюиту из четырех полотен, где женские фигуры олицетворяли бы времена года. В этой сюите Мери Лоран уготована роль осени. В связи с чем она заказывает у Ворта шубку. «Что за шубка, дружище! – говорит Прусту Мане. – Рыжевато-коричневая, с подкладкой цвета старого золота. Я просто остолбенел. „Когда вы перестанете носить эту шубку, то непременно отдадите ее мне“, – сказал я Мери. Она мне обещала; каким прекрасным фоном послужит эта вещица для картин, о которых мне сейчас мечтается». Одетая так, молодая женщина начинает позировать, и вот возникает «Осень», полотно средних размеров; горячая дружба Мери помогла художнику написать картину довольно быстро.

Хотя здоровье все ухудшается, а боли продолжают мучить, Мане работает пылко, сосредоточенно. Дело в том, что 14 ноября у него родилась новая надежда; она-то и придает ему силы. Именно в этот день Гамбетта сформировал свое правительство и назначил Антонена Пруста министром изящных искусств: отныне перспектива присуждения Мане звания кавалера ордена Почетного легиона – причем в самом скором будущем – становилась более чем вероятной.

«Согласиться на награду, – некогда с презрением говорил Бодлер, – значит признать за государством или правителем право судить вас». Но Мане не относится к племени великих гордецов, рассматривающих жажду наград как суетное тщеславие и способных ими пренебречь. Он часто спорит на эту тему с Дега. Когда в 1878 году Де Ниттис получил орден и Мане поздравлял его, то присутствующий при этом Дега (а он отнесся к награде с презрением) сказал по этому поводу что-то довольно грубое. Мане ему ответил: «Дорогой мой, если бы наград не было, то я бы их учреждать не стал, но они существуют, и надо добиваться всего, что может выдвинуть нас из толпы. Это необходимый этап, да к тому же еще и оружие... Я не награжден? Но ведь это не моя вина, и, уверяю вас, если я смогу, то добьюсь этого; сделаю все возможное». На что разъяренный Дега бросил: «Ну конечно! Я давно знал, до какой степени вы обыкновенный буржуа!» Бессмертие? Творчество Мане влияет на его век, на будущее, но, с точки зрения художника, красная ленточка размером в три сантиметра обладает ни с чем не сравнимой ценностью. Антонен Пруст может быть уверен, что орден осчастливит друга.

Как правило, каждый художник, достигающий положения «В. К.», получает орден Почетного легиона. И все же трудно предположить, что без Пруста все обошлось бы у Мане просто. Академики не складывают оружия, жалуются всюду. 30 декабря 1881 года Гамбетта подает список награжденных на подпись президенту Республики Жюлю Греви. При имени Мане Греви выходит из себя: «Мане! Нет! – восклицает он. – Никогда в жизни!» Но Гамбетта властным голосом обрывает его: «Господин президент, общеизвестно, что каждый министр в пределах своего ведомства компетентен сам решать вопрос о наградах». Греви склоняет голову и подписывает декрет.

Мане ликует. Беспокойство о будущем, подстерегающая его смерть – все забыто. Кавалер ордена Почетного легиона! Он упоенно развивает десятки замыслов перед теми, кто приходит его поздравить. Он немедленно приступит к работе над двумя последними картинами «Времен года». Он сделает новый портрет баритона Фора, которого, как и Бракмона, Пруст тоже включил в список награжденных. Он напишет... Чего он только не напишет! Он думает о будущих Салонах: он сделает военную сцену с горнистом, напишет «Амазонку»... Он сама вера; радость и надежды переполняют его. Как-то Малларме заходит в мастерскую с необычайно шустрой собакой, африканской борзой по кличке Саладин. Мане в ужасе: его картины будут испорчены. «Без глупостей, Малларме! Ваша собака того и гляди перепортит мне холстов на 30 тысяч франков». Он требует, чтобы животное немедленно привязали: «Этот глупый пес вдобавок еще девственник». – «С чего вы взяли?» – «Псы, не утратившие невинности, не умеют как следует поднять лапу».

Мане убеждает всех в своем «ближайшем выздоровлении», но смех застывает на его устах. Когда, прервав работу, дрожа всем телом, он идет к дивану, то вынужден опираться за трость. Боли терзают его безостановочно. Ньюверкерке, бывший генеральный суперинтендант департамента изящных искусств при Наполеоне III, через критика Эрнеста Шено передал ему свои поздравления. «Когда вы будете ему писать, – отвечает Мане Шено, – скажите, что я тронут вниманием, но что он сам мог наградить меня. Он мог сделать меня счастливым, а теперь уже слишком поздно воздавать за двадцатилетие неудач». Слишком поздно! Его жизнь окутывается мраком. Быстро распрощавшийся с министерским портфелем Пруст (подавший в отставку 26 января 1882 год кабинет Гамбетты продержался всего 77 дней) говорит как-то о том, что для него пробьет час справедливости; Мане вначале молчит, затем грустно и очень тихо, будто разговаривая сам с собой, шепчет: «Час справедливости... Уж я-то знаю, когда он пробьет – мы начинаем жить по нему только после смерти!»

Слово «смерть» часто срывается теперь с его губ. В мае 1882 года он познает счастье, созерцая в Салоне «Весну» и «Бар в Фоли-Бержер», сопровождаемые табличкой «В. К.». Над его полотнами больше не смеются. Если кое-кто еще позволяет себе их критиковать, если, например, построение «Бара» с его зеркалом и игрой отражений находят слишком сложным, называют «ребусом», то все равно картины Мане рассматривают серьезно, внимательно, о них спорят как о произведениях, с которыми следует считаться. Впрочем, табличка «В. К.» располагает публику к уважению. Волею этих двух букв Мане становится признанным художником; буквы эти призывают к размышлениям, поощряют симпатии (прежде их не решались высказывать вслух), затыкают враждебные рты. «Я никогда не соглашусь с г-ном Мане во всем, – написал 1 мая на страницах „Figaro-Salon“ Альбер Вольф, – ненависть к причесанной, напомаженной живописи часто уводит его гораздо дальше поставленной цели. Но в конце концов это неповторимо-индивидуальный темперамент, его живопись отнюдь не банальна...» Да, Антонен Пруст прав, час справедливости вскоре пробьет. «У этого человека есть сила», – утверждает один критик; он «французский Гойя», – вторит другой, Мане почти у цели. Но не станет ли час победы часом поражения? О боже! Кой черт послал его на эту галеру? «Благодарю за приятные слова, сказанные обо мне, – пишет Мане Вольфу, – но я не имел бы ничего против, если бы прочел сейчас, пока еще жив, ту великолепную статью, которую вы напишете обо мне после моей смерти».

А она, смерть, уже совсем близко; он ее предчувствует, хотя не хочет об этом думать. Болезнь точит его. Моменты, когда он может писать, долго потом отдыхая, становятся все короче. Ко всему прочему прибавляется то, что гораздо хуже болей, хуже упадка сил: отныне в его работе постоянно возникают проблемы выполнения, еще вчера представлявшиеся ему детской игрой. Но сегодня он бьется над ними, и не всегда успешно. Морщась от боли, он упорствует, подавляя мысль о том, что творческие силы оставляют его, и пишет, счищает, переписывает, пока, совершенно выбившись из сил, не падает на диван. Изможденный, деморализованный, но жаждущий верить, что завтра все пойдет на лад.

Он набрасывается на пастель, на портреты Мери Лоран и ее подруги, австриячки Ирмы Брюннер. Если бы только деревня могла его хоть как-то подбодрить! Он собирается уехать из Парижа. Летом он поселится в Рюэле на вилле под номером 18 по улице Шато – вилла эта принадлежит драматургу Лабишу.

Дом не слишком красив, хотя фасад украшен колоннами и фронтоном; сад просто жалкий. Но, по крайней мере, здесь Мане неподалеку от своего брата Эжена и Берты – они сейчас в Буживале. Обе семьи могли бы видеться и развлекаться в обществе друг друга. К несчастью, вопреки всем расчетам Мане его состояние ухудшается с первых же дней пребывания в Рюэле. Боли усиливаются, особенно в левой ноге. Пройдя несколько метров, он не может больше двигаться. Несколько раз его вывозят гулять в коляске, но чаще он неподвижно сидит в кресле в саду. Монотонно тянутся дни. Когда боли стихают, Мане дремлет. Он, который из Бельвю отправлял, друзьям письма, расцвеченные акварельками, теперь не отвечает на корреспонденцию. «Только мои дружеские чувства к тебе, – говорит он Мери Лоран, – могут заставить меня послать весточку». Он, практически никогда не любивший читать, увлекается романами Понсона дю Террайля, его «Рокамболем». Он пытается работать, начинает писать виды сада, но чаще всего ограничивается эскизом. Сравнительно легко ему даются небольшие натюрморты, составленные из фруктов или цветов; маленькие изысканные картины, только отчасти обманывающие его страсть к живописи. «Чтобы чувствовать себя хорошо, – говорит он Мери, – мне необходимо работать».

Он сутулится. Черты лица заострились. Он плохо спит. Погода кажется ему не лучше, чем в прошлом году. Дождь, ветры. Мане мерзнет. Зябко кутается, сидя у специально зажженного ради него камина.

Появляющийся время от времени доктор Сиредэ втайне от художника высказывает дамам Мане, насколько его беспокоит такой ход болезни. Тщетная предосторожность: Мане знает о себе все. Да и газеты позаботились о том, чтобы сообщить художнику о состоянии его здоровья; они сыграли с ним «скверную шутку», доверительно говорит он Мери, опубликовав «прискорбный бюллетень (его) здоровья».

Мане молчит, он погружен в мысли. Он размышляет о своих близких, о жене. Он особенно много думает о своем «шурине», мнимом брате жены. Бедный Коэлла! Несчастное дитя любви, принесенное в жертву приличиям, малодушию, принесенное в жертву «стороне Мане», стороне, требовавшей покорности после каждой его вызывающей выходки по адресу учителя Кутюра, стороне, заставлявшей его домогаться официальных почестей, тогда как другая сторона, «сторона Фурнье», влекла к авантюрам, к бунтам. Как хотя бы отчасти искупить свою вину перед Коэлла?

30 сентября 1882 года Мане составляет завещание.

«Я назначаю Сюзанну Ленхоф, свою законную жену, моей единственной наследницей», – начинает он. Затем продолжает: «Она завещает все, что я ей оставил, Леону Коэлла, он же Ленхоф, который окружил меня самой преданной заботой; и, – добавляет он, – я полагаю, что братья мои найдут это распоряжение вполне естественным».

Он предусматривает посмертную распродажу своих картин, эскизов и рисунков, находящихся в мастерской, и просит Теодора Дюре отобрать, что, по его усмотрению, пойдет на распродажу или, напротив, будет уничтожено. «Из суммы, вырученной после распродажи, – отмечает он, – должны быть выделены 50 тысяч франков; их надлежит вручить Леону Коэлла, он же Ленхоф; остальное – Сюзанне Ленхоф, моей жене».

Мане назначает кузена Жюля де Жуи своим душеприказчиком; он поручает также жене раздать кое-какие сувениры своим братьям и друзьям. И ставит подпись.

И снова перечитывает завещание. Достаточно ли ясна его воля по отношению к Коэлла? Не следует ли кое-что уточнить? И в постскриптуме решительно добавляет: «Точно оговорено, что Сюзанна Ленхоф, моя жена, оставит по завещанию Леону Коэлла, он же Ленхоф, состояние, оставленное ей мною».

Вернувшись в октябре в Париж, Мане пытается начать работу над картинами, предназначаемыми для Салона 1883 года.

Он пишет нервно, сердясь, капризничая, кое-как. Он отказывается верить в свою немощь, в парализовавшее его бессилие.

Он борется, борется из последних сил. Он возвратился к январским проектам – к военной сцене, где фигурирует горнист, и к «Амазонке». Но работа не продвигается. Он отказался почти сразу же от военной сцены. Он представит в Салон только одну картину, «Амазонку», для нее было написано подряд – однако с каким трудом! – три эскиза. Одна картина – этого будет вполне достаточно. Только бы создать шедевр! С мокрым от пота лбом, задыхаясь, выбиваясь из сил, Мане сидит перед мольбертом, перед полотном, вздрагивающим от ударов его кисти.

Он бранится, сердится. Когда, изнемогая от усталости, дрожа всем телом, Мане отправляется прилечь на диван, то и оттуда не перестает смотреть на холст. Неужто он так и не сможет сделать эту чертову картину? Бодлер не мог произнести ничего, кроме «Проклятье! Проклятье!», а вот теперь... Неужели финал жизни будет еще нелепее и трагичнее, чем он предполагал? Называться Мане, но обладать только звонким именем; выслушивать восхищенные отзывы, но знать, что человека с волшебными руками, которому посвящают эти отзывы, больше не существует. Быть и не быть. Быть и больше не быть. Волоча левую ногу, Мане приподымается, хватает палитру и в гневе вновь садится перед эскизом.

Или, чтобы как-то успокоиться, он берется за маленькое полотно с цветами. Писать цветы – это для него все равно что петь песню, песню об утраченном мире. «Мне хотелось бы написать их все», – говорит он с нежностью в голосе. Цветы – их посылают ему близкие друзья и люди незнакомые, в общем решительно все. Ибо всем известно, какое удовольствие доставляет ему писать их, какое успокоение они ему приносят. Каждый день горничная Мери Лоран Элиза ставит в мастерской букет, присланный ее хозяйкой. «Будьте очень осторожны, господин Мане. Не простудитесь. Берегите себя», – сочувственно говорит Элиза. Растроганный заботой славной Элизы, Мане обещает как-нибудь сделать ее портрет. Как-нибудь... чуть позже... Когда-нибудь, чуть позже, когда он снова станет Эдуардом Мане.

«Погибший», он «погибший». Мане прячется, как «больной кот». И хотя он всех встречает по-прежнему тепло, по его внезапно вспыхивающему раздражению многие начинают понимать, что визиты ему теперь вовсе не так приятны. Художник со все большими усилиями старается скрыть свою немощь от окружающих. Эти окружающие – что толку от них сегодня, какую помощь он может от них ждать? Мане напрасно считает, что пишет сейчас для Салона; он борется за то, что вскоре будет у него отнято. Он вплотную подошел к тому моменту, когда человек остается один на один с самим собою и со своей судьбой. Эти лихорадочные сеансы – он выходит из них выжатым до предела – не что иное, как судороги агонии, отчаянные усилия человека, борющегося со смертью.

Вокруг мертвенно-бледного Мане вьются любители. Баритон Фор напоминает о планах написать портрет – эти планы обсуждались еще в январе. Мане пытается уклониться, но Фор не отстает – художник волей-неволей должен приняться за работу. Мане недалеко ее продвинул. Набросав силуэт певца – во время сеансов Фор постоянно выводил Мане из себя замечаниями: «Но, друг мой, что за лицо вы сделали! Вы должны вот тут немного изменить, вот этот контур подправить», – он отставляет портрет в сторону. Пусть Фор подождет лучших времен! О, Фор их ждать не желает, он хочет пополнить свою коллекцию произведений Мане. Сообщив об этом художнику, он 1 января 1883 года выбрал в его мастерской пять полотен и забрал их за 11 тысяч франков. На следующий день Антонен Пруст, в свою очередь, напоминает Мане, что тот обещал продать ему «Весну», и забирает ее за 3 тысячи франков.

Настроение Мане ухудшается день ото дня. С чудовищной жестокостью, вообще свойственной больным людям, он бросает матери: «Не следовало бы вообще производить на свет детей, когда их делают так плохо». Он не выносит присутствия здоровых людей. Аристид, привратник с улицы Амстердам, всячески старается выразить ему свою привязанность. «Он слишком здоров. Он меня раздражает», – говорит Мане. Несмотря на стремительный упадок сил, он упорно приходит в мастерскую, где, запершись, ковыляет от холста к дивану, от дивана к холсту, то чрезмерно возбужденный, то подавленный. Порою он буквально валится на диван и лежит несколько часов в полной прострации.

Как-то февральским днем Прэнс стучит в дверь его мастерской. Оказанный ему прием «горек». «Глядеть на умирающего – малоприятное удовольствие. И все же благодарю». Мане не обращает никакого внимания на Прэнса; сидя на диване, он продолжает рассматривать «Амазонку». «Это не то, – говорит он себе. – Фон не нравится мне». Он поднимается, берет палитру и стоя наносит нервные удары кистью... Кажется, он даже повеселел. Болтает, задает Прэнсу вопросы, смеется, шутит. Но внезапно Прэнс вздрагивает: Мане положил палитру; он делает шаг назад, его шатает. Кисти выскальзывают у него из рук. Он «движется ощупью, словно слепой, топчется на одном месте, пытается сдвинуться, слабо вздрагивает». Прежде чем Прэнс успел ему помочь, «Мане, вытянув вперед руки, опирается на диван и падает на него».

Чуткий Прэнс понял, что лучше всего сохранять полное безразличие. Он старается сделать вид, будто ничего не заметил. Мане только что показал кистью на стену, где висит один из эскизов «Амазонки». Прэнс снимает его, чтобы рассмотреть поближе.

Сидя позади него на диване, Мане гладит ногу и внимательно смотрит на холст. Глаза его сверкают. Внезапно он подымается и снизу доверху ножом вспарывает «Амазонку».

«Амазонка» так и не будет закончена. Мане ничего не покажет в Салоне 1883 года. Что ж, говорит он, отыграюсь на Салоне 1884 года.

Когда ему удается собраться с силами, он возвращается в мастерскую и пишет цветы. Но усталость так сильна, что, невзирая на все упорство, ему не всегда удается ее преодолеть, и он вынужден оставаться дома. Теперь он проводит в постели один день из каждых двух.

В субботу, 24 марта, в канун пасхи, когда Элиза приходит с очередным визитом, он просит ее попозировать и начинает ее пастельный портрет... Простой эскиз, последний. Вернувшись домой, Мане ложится. Больше он не встанет.

В ночь с субботы на воскресенье левая нога из сероватой становится мало-помалу черной и причиняет ему чудовищные страдания. Его стоны будят жильцов. В воскресенье утром Коэлла бежит за доктором Сиредэ. Сиредэ тут же ставит диагноз: гангрена и решает устроить консилиум с хирургами Вернейем и Тийо. Последние считают необходимым ампутировать левую ногу, но выражают сомнения в осуществлении операции, так как больной крайне слаб. Сначала его следует хоть немного подправить. Каждое утро доктор Маржолэн будет делать перевязки на гангренозной ноге.

Тревожные новости немедленно ползут по Парижу. «Мане совсем плох», – сообщает Писсарро своему сыну Люсьенну 29 марта. «Мане пропал», – объявляет Дега. «Мане в агонии», – пишет 7 апреля «L'Illustration».

Но Мане поднимается вновь. Он не уступает. Его интересует Салон, который откроется через две недели, тот самый Салон, где не будет его картин, но будут картины всех этих пройдох – его врагов. Беседуя с Прустом о Кабанеле, художник восклицает: «Он-то чувствует себя превосходно!» Салон занимает Мане куда больше, чем ссоры докторов, оспаривающих честь его лечить. У его ложа и вправду ведутся резкие споры между аллопатами и гомеопатами. Известный гомеопат Симон высказывается против операции и утверждает даже, что она будет иметь летальный исход. Он направляет к больному доктора Гаше, друга художников, который временами бывал в мастерской Мане. Разговор с Гаше заканчивается вполне обнадеживающе: «Когда мне станет лучше, приведите ко мне своих детей: я сделаю с них пастель». Каковы бы ни были его страдания, Мане хочет оставаться оптимистом. Он даже просит специалиста по миниатюрам поучить его этому искусству.

Однако гангрена развивается стремительно... 18 апреля хирурги заявляют, что операция должна состояться немедленно. Доктор Сиредэ подготавливает художника. «А право, если нет другого средства вытащить меня из этого состояния, – отвечает тот, – что ж, пусть ногу отнимут и пусть с этим будет покончено».

19-го, в девять часов утра, Мане переносят на большой стол в гостиной. В присутствии докторов Сиредэ и Маржолэна, двух практикантов и одного из братьев художника, Гюстава, хирург Тийо приступает после анестезии к ампутации ноги, которую отнимает чуть выше колена.

Художник как будто очень хорошо перенес операцию. Следующие дни проходят спокойно. Но Мане почти не разговаривает и только изредка жалуется – как обычно жалуется большинство оперируемых – на боли в отнятой ноге. Понял ли он, что ее ампутировали? Ногу эту – что за мрачная деталь! – Коэлла, желая разжечь огонь, находит за заслонкой камина в гостиной.

Леону Коэлла приходится прикладывать много усилий, чтобы защитить своего «крестного», своего «деверя» от непрошеных посетителей. К художнику отовсюду стекаются близкие друзья и случайные знакомые. Коэлла разрешает посещение только самым близким, а их тоже предостаточно. Если бы он разрешил принять всех, кто считает себя знакомым Мане, в квартире просто не хватило бы комнат. Каждый день у входа в дом вывешивают бюллетень о состоянии здоровья, составленный доктором Маржолэном, и с рассвета до сумерек здесь толпятся погруженные в молчание группы людей.

А Мане лежит в постели и страдает от болей в несуществующей ноге. «Осторожно! Вы можете причинить боль ступне!» – вскричал он, когда навестивший своего старшего товарища Клод Моне положил на простыню каскетку. Лихорадка усиливается. Временами Мане бредит. Иногда может показаться, что ему лучше. Он глядит на собравшихся вокруг друзей, родственников – на Коэлла, Шабрие, Берту Моризо, Малларме, Прайса... Но видит ли он их?

А на улице ждут люди – их число возрастает день ото дня. Бюллетени о состоянии здоровья всегда носят успокаивающий характер, но все равно откуда-то просачиваются малоутешительные новости. «На самом деле горячка продолжается, температура повышается. Я считаю, что положение хуже, чем когда бы то ни было. У него озноб, а это ничего хорошего не предвещает», – пишет Эмилю Золя один из его корреспондентов 28 апреля. В воскресенье, 29-го, начинается агония.

К Мане поднимается аббат Юрель. Он сообщает Коэлла, что выполняет миссию, возложенную на него архиепископом парижским: этот последний сам предлагает соборовать Мане. Коэлла отвечает, что «не видит в этом необходимости». Аббат настаивает, убеждает. «Если крестный даст понять, что хочет причащаться, – отвечает Коэлла, – тогда вы можете рассчитывать на меня. Я вас тут же предупрежу. Но о том, чтобы этот визит произошел без его ведома, не может быть и речи».

Агония – «чудовищно мучительная» – длится все воскресенье и большую часть понедельника. «Агония ужасна!.. Смерть в одном из самых страшных, своих проявлений», – напишет Берта Моризо. Мане хрипит, тело сотрясают конвульсии. Только в понедельник в семь часов вечера с его уст слетает последний вздох. Он умирает на руках своего сына.

В тот же день, в понедельник 30 апреля, в ожидании торжественного открытия Салона 1883 года собравшаяся на вернисаж публика заполняет Дворец промышленности. Огромное помещение гудит тысячами голосов.

Но вот внезапно по толпе пробегает легкий ропот. Кто-то принес весть: умер Мане. Мане, человек, против которого именно в этом Салоне столько раз бурлил гнев, автор «Завтрака на траве», «Олимпии» и ее пресловутого кота, «Аржантейя» с его слишком синей водой; Мане, лишь в сорок девять лет ставший художником вне конкурса; Мане, ныне отсутствующий в Салоне.

И тогда внезапно, как если бы смерть наконец заставила со всей очевидностью осознать из ряда вон выходящую значимость этого ныне ушедшего художника, в толпе воцаряется глубочайшее молчание, и медленно один за другим все мужчины в зале обнажают головы.

«Мы не знали, как он велик!» – скажет на следующий день Эдгар Дега.

Manet et manebit.

в Америку с целью совершить кругосветное путешествие. Курбе только что отдан под суд за участие в Коммуне. «Он вел себя перед военным трибуналом как последний трус и теперь не достоин никакого сочувствия».

Это такое же преувеличенное мнение, как и мнение мадам Моризо о его собственном состоянии. Но разве в то лето 1871 года не все в нем отмечено такими вот крайностями – его раздражительность, внезапная меланхолия, погружающие его в полную прострацию, чуть ли не в слезы? В конце августа Мане не выдерживает. Его истощенные нервы сдали.

Доктор Сиредэ, врач из числа друзей, строжайше предписывает ему как можно скорее покинуть Париж и постараться обрести покой. Мане повинуется, едет вместе с семьей в Булонь. Не впервые он ищет у моря успокоения.

И море в который раз совершает свою исцеляющую работу. Близость его восстанавливает у Мане внутреннее равновесие.

Вскоре он берет кисти и пишет в саду казино, на пленэре пронизанную умиротворением, напоенную летним солнцем «Партию в крокет».

Читайте также: