Показать все теги
"ТОРОПЫГА ОБЩЕСТВЕННЫЙ"
Тысяча девятьсот семнадцатый год, как и все годы, начался праздником.
В великом множестве состоятельных петербургских домов поздним вечером и ночью 31 декабря он был отпразднован почти по-старому. Это было далеко не так просто, как два, три, четыре года назад.
Теперь – увы! – отнюдь не каждый мог и правдой и неправдой добыть традиционный окорок, чтобы, напустив благоухание на весь дом, запечь его в румяной хлебной корке. Теперь счастливцы, как-то связанные с деревней и вырвавшие оттуда гуся или четверть телятины, числились единицами, да и насчет спиртного, черт его возьми, стало тоже очень сложно, – в сатирических листках давно уже печатались лихие стишки, вложенные в уста подвыпивших гимназистиков:
Веселись моя натура, – Мне полезна политура: Мама рада, папа рад, Коль я пью денатурат!
Но все-таки в семьях нашего круга все как-то доставалось и появлялось…
В одной семье кто-то го ли работал, то ли "попечительствовал" в каком-либо из бесчисленных госпиталей, – значит, была возможность заполучить бутыль спирта. В другой – были связи с виноторговцами.
Чиновникам Удельного ведомства выдали к Новому году из необъятных запасов казны какое-то количество всей стране известного "удельного" вина с изображением сургучной печати на этикетке (еще Чехов описывал эту этикетку в одном из хозяйственных писем своих к Ма-Па, к сестре Машеньке).
Хозяйки исхитрялись неимоверно: помню, как раз к этому Новому году я перенес тяжелое испытание. Мне вдруг было приказано:
– Лев! Поезжай сейчас же на Офицерскую… Знаешь – "Дом-Сказка"? Повернешь по Английскому, пройдешь два дома, там аптекарский магазин. Войдешь, спросишь Наума Семеновича. Скажешь: "Меня к вам прислали за кетовой икрой"…
Мне в те годы даже касторку спросить в аптекарском магазине было мучительно, а тут – "кетовой икры"… "Десять фунтов"!!!
– Мама, ну что ты?.. Да он же меня на смех поднимет! Не хочу я идиотом выглядеть…
Никто меня на смех не поднял, и я, весь красный от стыда, благополучно привез домой стеклянную банку для варенья, полную вожделенной икры.
Махнув на все рукой, я уже более спокойно ходил потом и за маслом "Звездочка" из "парижских сливок"! в сенную лавку, и за тетерками с заднего хода в игрушечный магазин Дойникова в Гостином дворе. Все мне стало – трын-трава. Я понял: война; во время войны – все возможно.
В тысячах квартир в ту новогоднюю ночь "ели, пили, веселились", звенели бокалами, возглашали тосты… Тосты были – самые разные.
Павел Александрович Зарецкий, пристав Спасской части, пришел встретить Новый год к даме сердца своего, Марии Лукинишне, имея в виду – вдовец! – сделать ей предложение, ибо ему стало ясно, что к марту месяцу он наконец получит желанное повышение и может теперь уже заняться устроением своей вдовецкой старости…
Леночка Пахотина, барышня, только что кончившая Екатерининский институт, сияла: она сидела с блестящим, хоть и не военным, с "земгусаром", – богатейшим человеком, нажившимся на каких-то подозрительных поставках персидской ромашки, с таким милым, таким щедрым Вано Гургенидзе из Кутаиси – стройным, черноусым, пламенным; почти без акцента. Кавказцем!.. Все уже договорено: мамочка и папочка согласились, свадьба назначена… А потом… А потом – роскошь, потоп денег, своя машина, Дарьяльское ущелье, Тамара и Демон!..
"Ваше здоровье, Вано!" – "Будьте здоровы тысячу лет, моя Лена, моя красавица!"
Как могли они знать, что их ожидает?
Не видел полковник Зарецкий впереди темной улицы, по которой его, сняв с крыши дома на Малом Царскосельском, без всякой вежливости – "А, фараон проклятый, попался!" – потащат неведомо куда уже через пятьдесят шесть коротких дней солдаты без погон.
Не думала Леночка Пахотина, мамина любимая дочурка, что, не пройдет и двух недель после свадьбы (свадьба-то все-таки состоится, вот ведь что ужасно!), она придет в свой номер "Астории" и не увидит там его… И ей скажут, что гражданин Гургенидзе, не заплатив за номер, срочно выбыл неведомо куда… И она бросится искать его по всему городу. И один из его близких дружков, тоже "земгоровец", но русский, Панкратов, – толстый, небритый, пахнущий как старая пепельница перегорелым табаком, – сжалившись, скажет ей наконец:
"Земгоровец" – то же, что и "земгусар", но без оттенка насмешки. В условиях полного банкротства снабженческого аппарата Военного министерства Союзы земств и городов в какой-то мере способствовали материальному обеспечению армии. Среди "земгоровцев" было немало честных патриотов, но еще больше рвачей и мародеров.
– Да не ищи ты его, дуреха! Ну где ты его будешь искать? Он теперь, милая ты моя птица, уже не то в Гельсингфорсе, не то – в Стокгольме… И очень умный поступок поступил Ванька, даром что кавказец… Чего теперь нам, торговым людям, в этой богом проклятой стране делать? Спрятал золотишко-камешки в чемоданчик, сел на "ту-ту" и покатил в Европы… Тебя ему, что ли, с собой туда тащить? Ищи теперь другого…
Боже мой, боже!
Все эти благополучные люди тогда чокались, смеялись, чего-то "желали" на краю своего мира, и никто из них не видел бездны, которая уже разверзлась под их ногами. Смешно и жутковато теперь, через, пятьдесят с лишним лет, читать объявления в тогдашних газетах… Назначались торги с переторжками – на март, на апрель, на май месяц. Рекламировались поездки на Черное море – в середине лета, по ласковой южной синеве. Кто-то продавал дачу в Алупке. Кто-то, собравшись с силами, выплачивал последние проценты по банковской закладной и, потирая руки, мечтал, как уже с весны полновластным хозяином приедет в свое, вырванное из лап заимодавцев, именьице… Словом, Новый год прошел, как и все другие Новые годы.
А двадцать третьего числа в мою дверь постучал "Торопыга общественный",
***
В моей семье тогда "получались" две газеты – солидная "Речь", официоз кадетской партии, и желтый листок "Вечерние биржевые ведомости" – они со всеми новостями обгоняли остальных чуть ли не на сутки. Была, правда, газета левее "Речи" – меньшевистский "День", но у нас не симпатизировали ее направлению и тону. Я читал и "Речь" и "Биржевку": мои собственные политические взгляды были довольно невнятными. Единственное, что их тогда определяло, – с молоком матери впитанное, нерассуждающее патриотическое обожание России, родины… Дальше я не шел.
В семнадцатом году я еще свято верил в Справедливость идущей войны. Я мечтал через год оказаться сначала юнкером, потом – офицером. Я верил в святость союзнических взаимных обязательств. Я читал "Тень птицы" Бунина и грезил о том, что Босфор, Царьград, Айя-София станут "нашими". Зачем? Наверное, для того, чтобы можно было из Петербурга, как в Териоки, ездить в Скутари или любоваться Ылдыз Киоском у самого Стамбула…
"Великодержавные" наклонности эти из меня так и перли, хотя были они не столько политическими, сколько "поэтическими". Я прочитывал все выходившие в те годы книги поэтов. Я сам писал множество стихов.
Не представляя себе жизни без вояжей в тропики, без жирафов над озером Чад, я с тринадцати лет начал копить деньги на "куковский билет" кругосветного путешествия. Накопить надо было четыреста рублей, и к семнадцатому году я уже наскряжничал двести пятьдесят. Я даже давал уроки, чтобы заработать "на Кука". "Месье Альбер", учитель французского языка у Мая, объявил на одном из уроков, что он может, если кто-либо из нас кончит тут, в Питере, первый курс Лесного института, устроить тому льготный перевод на второй курс в "Акадэми форестьер" в Лионе, на очень выгодных условиях, с пансионом в отличной семье. А тот, кто кончил бы эту лионскую Лесную академию, мог, по словам миляги Антуана Ивановича, спокойно выбрать место работы по вкусу: угодно – французское Конго, угодно – Аннам…
Я затрепетал, услышав про это: Аннам! Конго! Да я…
Мне, молокососу, и в голову не приходило, что добрый, милый француз, может быть сам того не подозревая, просто вербовал белых рабов для парижских колонизаторов; если бы кто-либо поддался на его сладкие посулы, несомненно через два-три десятилетия, больной и ограбленный, он валялся бы, подобно Артюру Рембо, на одной из страшных коек в малярийных палатах Африки или Азиатского востока… Наивен, очень наивен в жизни был тогдашний Левушка Успенский – в теории способный рассуждать о чем угодно, и притом с видимой самостоятельностью ума.
Читать какую именно газету? Это для меня определялось лишь традициями семьи. Но – строго!
В только что истекшем шестнадцатом году появился на питерском горизонте еще один печатный орган, "Русская воля", листок без направления, чуть припахивавший уже не "кадетством", а скорее "прогрессивным блоком", – так именовали тогда временный союз думских партий "центра", от "левых октябристов" до "трудовиков". Бульварная газетенка!
Эту "Русскую волю" в нашем доме просто презирали.
Тем не менее утром 23 января, в понедельник, встав, чтобы идти в гимназию, я на розовой скатерти чайного стола увидел именно эту самую "Волю" – вчерашнюю, воскресный номер. Может быть, вчера почему-либо ее занесли к нам по ошибке почтальоны, а еще вероятнее – принес с собой и оставил за ненадобностью кто-либо из гостей.
Вкусы и симпатии у меня были железные, как у каждого семиклассника. Заинтересоваться чужой газетой мне и в голову не пришло бы. Но она была развернута, и на ее второй полосе я заметил подпись: "Александр Амфитеатров". Вот это было – не фунт изюма! Через стакан с какао я потянулся за газетным листом.
Амфитеатров был мне хорошо известен – и "Господами Обмановыми", и "Марьей Лусьевой", и вообще – как совершенно беспринципный, но безусловно талантливый журналист из самых бойких, в силу своей бойкости проявлявший иной раз, журналистского блеска и сенсации ради, даже незаурядную смелость.
Так, так, так, ну что же?..
Чего же сия "Воля" волит?
В "Музыкальной драме" вчера шли "Черевички", в "Интимном театре" – "Нахал", – это я знал и без "Воли". На Семеновском плацу, как всегда по воскресеньям, с половины одиннадцатого утра состоялись бега… Германия объявила жесткую блокаду Атлантики; президент Вудро Вильсон совещался с сенаторами по этому неводу. Сводка: "К югу от Кеммерна бомбами с самолета ранено 10 нижних чинов. На румынском фронте – перестрелка…"
Раз уж газета в руках, я прочитал и про то, что О'Бриена де Ласси, отравителя, хотят то ли выпустить из тюрьмы, то ли смягчить ему наказание: хитрый О'Бриен заявил по начальству, что им сконструирован какой-то удивительный аэронавигационный прибор. Я прочитал, что "инт. барышня (интеллигентная? интересная? – понимай, как тебе нравится), знающая бухгалтерию, ищет подходящих занятий", что "студент-классик Л. Я. Драбкин возобновил подготовку желающих на аттестат зрелости", что "в Териоках продается великолепная дача", что вчерашний день в Питер прибыл камергер А. Н. Хвостов из Орловской губернии, а выбыл на Кавказ лейб-акушер ее величества Д. О. Отт. Я проглядел не больно-то смешной фельетон Аркадия Аверченки про "героического" земгусара – Мишеля Прикусова и приступил к десерту – к Амфитеатрову.
Над двумя полуколонками его опуса было написано: "Этюды". Отлично, посмотрим, что за этюды…
"Рысистая езда шагом или трусцой есть ледяное неколебимое общественное настроение…" – прочел я первую фразу и остановился. Как? Позвольте… Что? Да, именно так и было напечатано:
"Рысистая езда шагом или трусцой есть ледяное неколебимое общественное настроение… И, ох, чтобы его, милое, пошевелить или сбить, адская твердость нужна, едва ли завтра явиться предсказуемая…"
В полном недоумении я смотрел на газетные строки и ровно ничего не понимал. Ну да, теперь, конечно, можно прочитать на бумаге все что угодно – "Садок Судей", крученовские "дыл-бул-щыл – убещур!", всякую заумь… Но то – футуристы, а это же – Амфитеатров; он-то к зауми не имеет никакого отношения!
Я посмотрел вокруг: часы идут – двадцать минут девятого. Самовар – кипит, на кухне ругается кухарка Варвара с горничной Машенькой, своей племянницей. Обе – белорусски; так и летят гортанные "Xxa! Xxa! Хха!" Там – все нормально, а тут?
"Робкая, еле движущаяся вялость, "ахреянство" рабское, идольская тупость, едва ловящая новости, а ярких целей, если не зовом урядника рекомендованных, артистически бегущая елико законными обходами…"
Из "детской" вышел хмурый, как всегда опаздывающий брат Всеволод:
– Ты уже пил?
– Пью! Слушай-ка! Статья Александра Амфитеатрова: "Безмерная растрепанность, асбестовая заледенелая невоспламеняемость, исключительно чадная атмосфера, этическая тухлость, чучела ухарские, дурни-Обломовы, волки и щуки наполняют общество…" Ты понимаешь что-нибудь?
– Не понимаю и понимать не желаю! – сурово ответил брат, не отличавшийся большой общественной возбудимостью. – Где сыр?
– "Полно рыскать, о торопыга общественный! – с удовольствием возразил я ему не своими, а непосредственно следовавшими за сим амфитеатровскими словами. – Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни, запахнись…"
– И не подумаю! – еще более сердито отрезал Все волод и углубился в своего Киселева.
Времени было – половина девятого: пора выходить; Вовочка – пусть петушком-петушком поспевает!
В трамвае я снова уставился в газету: ну и статья!!
"Фельетон едва льется – йовлевым елейным тоном, осторожный, неуклонный, извилистый, степенно тянущийся…"
"Йовлевым" – да нет же такого слова! Что все это значит? Что он хотел этим сказать? Чушь какая-то!
В гимназии главные классные мудрецы в полном смущении то разводили руками, то чертыхались, стараясь найти "в этом" хоть какой-нибудь смысл.
– Благоглупости какие-то! – пожал плечами Павел Кутлер.
– Выжига этот ваш Амфитеатров… – неопределенно, хоть и сердито, сказал Коломийцов.
– А может быть, в наборе перепуталось? – не очень разумно предположил первый ученик – Федя Евнин.
Обратиться к кому-либо из преподавателей было, разумеется, ниже нашего семиклассного достоинства.
Нелепая околесица тянулась два столбца: "И шут его толкает гражданским демоном изувеченного человека! Ему, милому, молча оглядываясь, жевать жвачку… ей-ей, тепло!" Васька Ястребцов выпучил глаза, дойдя до этого места.
– Похабно и непонятно глаголет святое писание! – склонил он к плечу лукавый горбоносый профиль свой.
Алгебра… Немецкий язык… Психология… Геометрия… Я ничего не слышал, ничего не видел. Я читал, перечитывал, пытаясь ухватить хоть в начале, хоть в середине, хоть в конце хотя бы крупицу смысла.
В конце! И конец был неописуемым…
"Ох, вот область, которой альманах – ценам и ярлыкам, регистрирующий его возлюбленных людей – юрких, ценных, и обуянных нахрапом наживы, атаманов государственного обобрания – уже растерял "акконты"…
Гениальные артисты! Несравненные антихристы!"
И – все. И – конец! То есть такая чертовщина, с ума сойти можно… И подо всем этим подпись: "Александр Амфитеатров".
Александр Валентинович Амфитеатров, как сказано было в словаре Брокгауза, родился в 1862 году. В семнадцатом, сегодня, ему пятьдесят пять. Всероссийская знаменитость, король фельетона… И вдруг – такая галиматья! Что сей сон значит?
Я сидел, сидел, уставясь в газетную, многократно сложенную, чтобы не очень бросалась в глаза учителям, страницу, думал, думал… Постепенно у меня не то глаза стали слипаться, не то перед ними поплыли радужные кружки… И вдруг…
"Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни…" Да нет же, нет!
"Полно Рыскать, О Торопыга Общественный! Покайся, Осмотрись, Попробуй Оглядись, Вникни…" "П-Р-О-Т-О-П-О-П-О-В…"
Это – акростих! – громко ахнул я и зажал себе ладонью рот: Леонид Семенович Ярославцев, чертивший на доске лемму о равенстве призм, обернулся ко мне:
Вам что-то неясно, Успенский?
Нет, теперь мне как раз все стало ясно, все!..
И поторжествовал же я на перемене! В старшеклассную курилку, на верхней площадке лестницы, у чердачной двери (я не курил, и курить вообще-то не разрешалось, но "зальные надзиратели" только для проформы раз аз день подходили к лестнице: "Господа, что там за смешение одежд я лиц? Пожалуйте в зал!"), собрались все хоть сколько-нибудь интересующиеся миром "майцы". Не только гимназисты – и реалисты. Не только семиклассники, а и из восьмого класса. Они стояли и благоговейно слушали, а я читал.
– "Решительно ни о чем писать нельзя, – точно чудом выходило по первым буквам. – Предварительная цензура безобразничает чудовищно. Положение плачевнее, нежели тридцать лет назад. Мне недавно зачеркнули анекдот, коим я начинал свою карьеру фельетониста. Марают даже басни Крылова. Куда еще дальше идти? Извиняюсь, читатели, что с седою головой приходится прибегать к подобному средству общения с вами, но что поделаешь: узник в тюрьме пишет где и чем может, не заботясь об орфографии. Протопопов заковал нашу печать в колодки. Более усердного холопа реакция еще не создавала. Страшно и подумать, куда он ведет страну. Его власть – безумная провокация революционного урагана. Александр Амфитеатров".
Да, вот так оно и было написано: "Гениальные артисты! Несравненные антихристы!"… "ГА-Н-А…"
Когда я дочитал до конца, никто не проронил ни слова тут, в курилке. Все стояли молча, насупившись; кто опустил глаза долу, кто шевелил губами, точно повторяя про себя последние слова. Холодновато как-то стало всем нам от этих последних амфитеатровских слов…
Что сказать про нас, тогдашних? Как мы видели совершавшееся вокруг нас в последние годы? Мы были "майцами", учениками гимназии К. И. Мая на Четырнадцатой линии Васильевского острова. Гимназия считалась (да и была), по тогдашним понятиям, "либеральной".
"К Маю" отдавали своих детей состоятельные, но числившие себя "в оппозиции к правящему режиму" люди. Учились у нас сыновья банкиров, вроде Эпштейна, Каминки, Бюлера. Учились дети сановников и аристократов – Черевины, Абаза, князья Васильчиковы… Но большинство составляли, определяя лицо школы, мальчики и юноши из интеллигентской, творческой элиты Петербурга…
Одновременно со мной – классом ниже, классом выше – сидели за партами, бегали по "младшим", чинно гуляли по "старшему" залу два или три брата Добужинские, маленький Рерих, Коля Бенуа, как две капли воды похожий на "портрет г-жи Бенуа" в грабаревском издании В. Серова. Учился сущий маленький негритенок Володя Мунц – сын известного архитектора и в будущем тоже известный архитектор. Учились сыновья Льва Владимировича Щербы – большого языковеда, дети или внуки Потебни и Булича, тоже всем известных филологов… Много, много таких… Именно эта прослойка определяла лицо школы. Родители наши знали, что, за редчайшими исключениями, у Мая нет и быть не может педагогов-мракобесов, учителей-черносотенцев, людей "в футлярах", чиновников в вицмундирах. Преподаватели, поколение за поколением, подбирались у Мая по признаку своей научной и педагогической одаренности. Даже приготовишек было принято именовать на "вы". Не существовало обязательной формы одежды. В старших классах было организовано "самоуправление": был случай в моем классе, когда по настойчивому нашему требованию вынужден был уйти от Мая присланный сюда министерством чиновник – преподаватель "психологии и философской пропедевтики", – он не удовлетворил учеников, и, после прослушивания его урока, педагогический совет согласился с нами…
Школа была отличной; политические взгляды и учащих и учащихся по тем временам казались довольно "левыми". Да уже одно то, что на ежегодном "торжественном акте" директор, Александр Лаврентьевич Липовский, неизменно начинал свою речь словами: "Майцы! Primum amare, deinde docere! (Сперва любить, потом – учить!)", – ставило гимназию под подозрение. И министр просвещения Лев Аристидович Кассо, и попечитель округа Сергей Прутченко видели в здании на Васильевском, где над входной дверью красовалось рельефное изображение "майского жука" ("Жука! Придумают же!") – пристанище крамольников, рассадник вредного свободомыслия. Да так оно в какой-то степени и было.
Выученики "майской школы", мы стояли на том, что "все кончится революцией" и что это – там, когда-то, в неблизком теоретическом будущем! – будет и естественно и прекрасно.
Мы от души и от ума ненавидели правительство горемыкиных и штюрмеров. Мы презирали династию. И дома и в школе мы – давно уже не таясь – пересказывали друг другу самые свирепые, самые оскорбительные анекдоты про "Александру", про ее мужа-полковника, про тибетского врача-шарлатана Бадмаева, про темного мужика Григория Новых – Распутина, сидящего на краю царской постели. Протопопов – перебежчик из "прогрессивного блока" в лагерь охранки, ренегат, изменник – вызывал у нас брезгливую дрожь.
Но чего мы, в связи с этим всем, опасались? Того, что он и ему подобные приведут к проигрышу войны. Что они, разрушив армию и военную промышленность, сдадут Россию – бесснарядную и безвинтовочную, голую и босую – на милость Вильгельма Гогенцоллерна. "Протопоповы, – думалось нам, – могут навлечь на нас немецкое нашествие, обречь нас на поражение, на измену "союзникам", на позор сепаратного мира…" Вот что казалось нам самым страшным…
А сегодня Амфитеатров заставил нас увидеть другое. Если верить ему, выходило – дело не только в этом. Получалось, что идиотическая и мерзкая деятельность и Протопопова и всех Протопоповых может (и не когда-то там, в далеком будущем, – сейчас, завтра) обрушить на нас, кроме всего этого, еще и революционный ураган. Ураган! Друзья мои, все ли мы хорошо продумали?
Никто за последние два-три года, с начала войны, не произносил вслух таких слов, похожих на внезапно прорвавшееся сквозь туман иносказаний зарево, сполохи далекого пожара. То есть, может быть, их и повторяли, и нередко, но – люди другого, не нашего, лагеря – всякие там Дурново, разные Пуришкевичи – черносотенцы, мракобесы, ненавистные и презренные.
Теперь об этом – и как? – тайнописью, прикровенно, значит уж – вопреки тому, что дозволялось говорить правительством, вопреки тому, что думали эти мракобесы, – закричал на всю страну "благим матом" не доктор Дубровин, не член Союза Михаила-Архангела, не гостинодворский купчик и не охтенорядский молодец, – Амфитеатров; пусть шатущая душа, да "наш", свой, который, в общем-то, думает так же, как и у нас дома принято думать. Этот человек написал такую сатиру на царствующий дом, что газета, ее напечатавшая, была закрыта, а сам он выслан в Минусинск. И вторично он был выслан в Вологду, а литературная деятельность ему была вообще запрещена. И сняла этот запрет только революция пятого года. Он-то – знает, о чем говорит. И – рискует: его же могут опять выслать в Минусинск.
– Теперь – не те времена! – сказал Винавер, сын адвоката.
– Теперь – военное положение! – хмуро возразил Павлуша Эпштейн, толстый астматический юнец, знаменитый тем, что, по его утверждению, он с десяти лет был "сговорен" с семилетней дочерью чайного фабриканта Высоцкого, и теперь – пожатие не по-юношески пухлых плеч, – теперь: "Да, конечно; придется жениться. Интересы фирм…"
– Нет, но все-таки… Я не понимаю, как же редакция пропустила? – сказал еще кто-то. – Раз Успенский заметил, как же они не заметили?
– Редакция все знала… Успенский, Успенский… Наверняка уже весь город сообразил…
Снизу позвал Александр Августович Герке, историк:
– Что молодые люди делают на чердаке? Пусть молодые люди немедленно идут в зал…
В зале Герке прогуливался по средней линии, под руку с Федором Лукичом, математиком, похожим на Бакунина. В одном из концов зала мельтешили приготовишки, гулявшие тут на переменах, чтобы первоклассники и прочая мелочь не задирала их. Надежда Баулер – самые красивые глаза во всем женском персонале гимназии – пасла их, стройненькая и чуть-чуть всегда чем-то испуганная, в своем темно-синем фартучке. На стенах висели три портрета в деревянных рамах: ныне благополучно царствующий, Александра Федоровна и хорошенький мальчик – наследник престола, атаман всех казачьих войск, гемофилик, пациент Бадмаева и Распутина. Все, как всегда.
И в то же время – "Гениальные артисты! Несравненные антихристы!" – "провокация революционного урагана!"
Мы подошли к учителям – несколько человек "лучших".
– Александр Августович, вы читали эту статью? Голая, как колено, голова Герке слегка покраснела.
– Нет, еще не читал… – как-то неуверенно проговорил он. – Видите, Федор Лукич, уже разобрались… Или – дома им разъяснили…
– Это Успенский догадался…
– Это же – акростих. А он – стихи пишет… – зашумели вокруг мои.
– Ну вот, тем более… Уже к вечеру вчерашнего дня половина страны знала! Сегодня – вся страна… А вы – говорите!.. Успенский, вы мне не одолжите вашу газету… до последней перемены?
Впоследствии стоило только представить себе слова "Февральская революция", как мне рисовалось низкое желтое здание с колоннами – может быть Таврический дворец? – и над входом в него черная пляшущая надпись:
Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни!
Пустобрех, легкомысленная личность, газетный щелкопер – а вот ведь увидел и предупредил своих. Но – не вняли! И не покаялись… Да ведь уж и поздно было!