ГлавнаяМорской архивИсследованияБиблиотека












Логин: Пароль: Регистрация |


Голосование:
Вам нравится наш сайт?


Отличный сайт!
Хороший сайт
Встречал и получше
Совсем не понравился





» » М. Горький: «Анти-детство»
М. Горький: «Анти-детство»
  • Автор: Malkin |
  • Дата: 25-06-2014 13:46 |
  • Просмотров: 6918

М. Горький: «Анти-детство»[1]

Начиная с 1860-х гг. и вплоть до конца XIX в. предпри­нимались многочисленные попытки развеять миф о де­тстве, предложенный Толстым и Аксаковым и ставший каноном в культурной мысли России. Попытки эти провалились частично из-за устойчивости изначальной модели, частично из-за того, что литературная оппозиция не могла или не желала создать собственный противоположный миф. Лучшее, что «диссиденты» могли сделать, — это отказаться от дворянского мифа, показы­вая, что он не является универсально правдивым. Доминирую­щей продолжала быть концепция русского детства, заявленная Л. Н. Толстым как «счастливое, счастливое время».

Первой русской литературной работой, попытавшейся пере­вернуть концепцию дворянского детства и заменить ее совершен­но новой моделью, стало произведение М. Горького «Детство» (1913). Для Горького, в противовес Толстому, «правильным» ста­новится трудное и несчастное детство, так как именно несчастья ранней жизни должны были порождать желание изменить жизнь к лучшему. Чтобы более эффективно атаковать дворянские мифы, Горький решил описать свое детство, используя ту же самую ли­тературную форму, псевдоавтобиографию, которая была создана Толстым более чем шестьюдесятью годами ранее. Но Горький радикально изменил идеологический контекст псевдоавтобиогра­фии: вместо консервативного Weltanschauung, его версия выра­жала передовой идеал социализма.

Конечно, литературные пути Толстого и Горького пересеклись задолго до того, как Горький начал работать над «Детством». Фактически, из числа писателей предшествующего поколения именно с Толстым Горькому приходилось соперничать наиболее часто. Его нередко сравнивали или противопоставляли Толстому при жизни, многогранные отношения между ними продолжают интересовать критиков и по сей день[2]. Сам Горький, очевидно, чувствовал беспокойство в связи с подобным влиянием Толстого: на протяжении всей его литературной карьеры можно выделить некоторые работы, в которых он старался прийти к согласию с литературным наследием и социально-исторической личностью Толстого.

В 1908 г. Горький опубликовал повесть от первого лица под названием «Исповедь», который, во многих отношениях, явля­ется ответом на автобиографическое произведение Толстого. Несмотря на то, что, в отличие от работы Толстого, «Исповедь» Горького основана, в первую очередь, на материале, рассказан­ном ему другими людьми (хотя, несомненно, она содержит и не­которую автобиографическую информацию)[3], попытки главного героя «найти себя» в обоих произведениях совершаются в па­раллельных плоскостях и при этом зачастую в противоположных направлениях. Произведение Толстого описывает аристократа, который жил легко, счастливо и безбедно до тех пор, пока, вслед­ствие своей неспособности ответить на важные метафизические вопросы, не оказывается в кризисной ситуации. Он преодолевает этот кризис путем мучительного самоанализа, в результате ко­торого приходит к своей, очень личной вере в Бога и к своему собственному пониманию христианства. Рассказчик Горького, напротив, — бедный, покинутый ребенок, у которого с ранних лет была исключительно трудная жизнь. В ходе повести, путем наблюдения за другими людьми и внешним миром, он отходит от поиска личного Бога (который и мучил, и поддерживал его в юности) и приближается к вере в возможность создания цар­ства небесного на земле, которое должно быть достигнуто путем рациональной организации «народа» (thepeople).

Хотя Горький и Толстой подходят к эпистемологической проб­леме с разных направлений и приходят, в результате, к разным заключениям[4], они одинаковы в своем отрицании организован­ной религии, хотя при этом используют ее терминологию, чтобы определить свою собственную позицию. Так, в конце повести Горький утверждает: «Так начал я скромный свой благовест, призывая людей к новой службе, во имя новой жизни, но ещё не зная бога нового моего» [Горький 9:384]. И Толстой, и Горький видели «народ» как хранилище будущей надежды человечества, но оба считали, что народу необходимо руководство извне, некий внешний импульс, пока он не поймет своих сил и возможностей. Основная разница лишь в том, что в качестве такого руководи­теля Толстой, в конечном счете, видел себя, тогда как Горький проповедовал доктрину марксизма. И, хотя идеологическая цель «Исповеди» Горького вполне ясна без ссылки на Толстого, тем не менее ощущается если не прямое, то постоянное интертексту­альное присутствие более ранней работы.

С другой стороны, в заметках «Лев Толстой», Горький ис­пользует более прямой подход, чтобы занять положение и как наследника толстовской традиции, и как ее преобразователя. Одной из центральных литературно-идеологических целей этого очерка является отметить личные контакты между двумя писате­лями и охарактеризовать их различные взгляды на литературу.

Тот факт, что Толстой показан критикующим и оценивающим ранние работы литературного «сына», заставляет считать Горь­кого очевидным наследником толстовской литературной тради­ции. А включая сцены, в которых он не соглашается со своим духовным «отцом», Горький подчеркивает свое право проложить собственный путь, оставаясь верным литературному наследию. Типичный отрывок описывает критику Толстого и реакцию Горь­кого:

«Читал ему свой рассказ «Бык»; он очень смеялся и хвалил за то, что знаю «фокусы языка».

     Но распоряжаетесь вы словами неумело, — все мужики говорят у вас очень умно. В жизни они говорят глупо, несураз­но, — не сразу поймешь, что он хочет сказать. Это делается нарочно, — под глупостью слов у них всегда спрятано желание дать выговориться другому. Хороший мужик никогда сразу не по­кажет своего ума, это ему невыгодно. Он знает, что к человеку глупому подходят просто, бесхитростно, а ему того и надо! Вы перед ним стоите открыто, он тотчас и видит все ваши слабые места. Он недоверчив, он и жене боится сказать заветную мысль. А у вас — всё нараспашку, и в каждом рассказе какой-то вселен­ский собор умников. И все афоризмами говорят, это тоже невер­но, — афоризм русскому языку не сроден.

     А пословицы, поговорки?

     Это — другое. Это не сегодня сделано.

     Однако вы сами часто говорите афоризмами.

     Никогда! Потом вы прикрашиваете всё.» [Горький 16:268-69].

Сначала отрывок останавливается на положительной оценке Толстого рассказа Горького. Затем следует критика определен­ного аспекта рассказа «сына». «Сын» частично дает отпор этой критике (к определенному дискомфорту «отца»), что подчеркива­ет право Горького на свой собственный путь.

Наконец, что наиболее важно для настоящих целей, Горький приводит эпизод, в котором Толстой предлагает написать ему произведение, где Горький превзойдет и, в какой-то степени, пре­одолеет влияние «отца»: «Ну, расскажите что-нибудь, вы хорошо рассказываете. Что-нибудь про маленького, про себя. Не верится, что вы тоже были маленьким, такой вы — странный. Как будто и родились взрослым» [Горький 16:310]. Предполагают, что этот разговор происходил в 1902 г., до того, как Горький написал «Де­тство». Горький, как оказалось, намекает, что Толстой подвиг его написать нечто о детстве в целом, которое было бы одновременно его собственным (что-нибудь про маленького, про себя). Таким образом, Толстой изображен фактически призывающим Горько­го использовать форму, которую сам использовал пятьюдесятью годами раньше, хотя к тому времени, как Горький опубликовал заметки (1919), он уже закончил «Детство» и хорошо осознавал, как далека была его работа от толстовской модели[5].

Таким образом, «Детство» Горького следует рассматривать не только как попытку перевернуть дворянский мир детства, но также как произведение, в котором Горький попытался опре­делить свои отношения с наследием Толстого. Средства, которые Горький использовал, чтобы преодолеть культурное и литератур­ное присутствие Толстого, могут быть определены как пародия. В русской критической традиции пародия описана как класси­ческий метод, посредством которого литературные «сыновья» преодолевают влияние своих «отцов»[6]. Чтобы добиться этого, они задействуют литературный материал, характерный для пи­сателей предыдущего поколения, но используют его по-своему, меняя его оценку: положительное становится отрицательным и наоборот. В «Детстве» Горький пародирует форму и содержа­ние «Детства» Толстого на нескольких уровнях.

То, что Горький мыслил свое произведение как что-то вроде вызова Толстому и традиции, которую он породил, можно видеть из самого названия[7]. В течение шестидесяти лет, разделяющих публикации «Детства» Толстого и «Детства» Горького, никто не отваживался использовать еще раз название Толстого (хотя многие автобиографии содержали главу «Детство»)[8]. Касательно традиции жанра намерение Горького также сразу становится очевидным. Одной из решающих характеристик псевдоавтобио­графии является разделение между автором и рассказчиком. Так, «Детство» Толстого рассказано Николаем Иртеньевым, а «Де­тские годы» Аксакова рассказаны Сергеем Багровым. В «Детстве» Горького знакомая ситуация неуловимо искажается. Автора зовут М. Горький, а рассказчика — Алексей Пешков. Различие кажется сохраненным, однако имя рассказчика — настоящее имя Горького, тогда как имя автора — его псевдоним. Формаль­ное разделение рассказчика и автора остается, но в результате произведение выглядит еще более автобиографичным, нежели если бы читателю предоставили автобиографию М. Горького. Так как этот формальный трюк делает произведение одновременно и псевдоавтобиографией, и автобиографией, я не всегда буду де­лать четкое различие между автором и рассказчиком, обсуждая трилогию (что я должен тщательно соблюдать, обсуждая другие автобиографии). Горький использует различные способы, что­бы заставить читателя понять, что трилогия имеет отношение ко многим, а не к кому-то одному, — это история любого ребенка, а не какого-то определенного.

В какой-то степени различия между детством Горького и опи­саниями детства в дворянской традиции определяются совершен­но иными условиями его взросления. К примеру, контраст между деревней, где дворянские автобиографы жили, будучи детьми, и городом, в котором Горький боролся за выживание, очевиден и не имеет ничего общего с литературной пародией. И, тем не ме­нее, структура автобиографии Горького, сцены, которые он в нее включает, и те истолкования, которые он дает, показывают, что его произведение направлено непосредственно против дворян­ской автобиографической традиции и, особенно, против Толстого. Счастливое детство традиционно протекает в поместье, которое сопоставляется с раем или небесами. И даже если допустить, что противостояние города и деревни само по себе имеет основание, именно на этот аспект литературного мифа нападает Горький, когда его мать называет окружающую обстановку «адом» [Горь­кий 15:30].

Различие в построении повести тоже указывают на паро­дию. Событие, которым заканчивается детство Иртеньева, — это смерть его матери. Известно, что собственная мать Толстого умерла, когда ему было меньше двух лет, и он совсем ее не пом­нил, так что концовка «Детства» вымышлена и представляет собой лишь определенный литературный прием. Как я уже по­казал в предыдущей главе, именно смерть родителя отмечала конец детства во многих автобиографиях. Горький, с другой стороны, начинает (курсив автора) свое детство со смерти своего отца. На определенном уровне выбор Горьким такого начала оправдан тем, что, в отличие от Толстого, его отец дейс­твительно умер, когда писателю было три года. Но не следует забывать, что у Горького были и другие способы начать сочине­ние. Выбрав начать со сцены смерти, он немедленно подчерки­вает, что его детство будет отличаться от счастливого детства с двумя родителями типичной дворянской модели. Если выбор начала открывает желание Горького перевернуть построение «Детства» Толстого вверх ногами лишь частично, то его отно­шение к концовке делает это намерение более очевидным. Как и Толстой, Горький заканчивает первый том смертью матери. Тем не менее в то время, как смерть матери вызывает у Ир- теньева высоко эмоциональную реакцию, рассказчик Горького описывает сцену в удивительно отвлеченной манере.

«Неизмеримо долго стоял я с чашкой в руке у постели матери, глядя, как застывает, сереет ее лицо.

Вошел дед, я сказал ему:

     Умерла мать.

Он заглянул на постель.

     Что врешь?

Ушел к печи и стал вынимать пирог, оглушительно гремя за­слоном и противнем. Я смотрел на него, зная, что мать умерла, ожидая, когда он поймет это» [Горький 15:209].

В то время как смерть матери ведет к важным переменам в жизни Иртеньева (в том числе к потере окончательной связи с детским раем и началом несчастливого отрочества), смерть матери Алексея не приносит значимых изменений в его жизни. Правда, его отсылают из дома дедушки и бабушки, но, вопреки всем намерениям и целям, он уезжает по собственному желанию. Кроме того, изгнание оказалось временным.

В какой-то мере необыкновенная отчужденность Алексея от смерти матери связана с ослаблением мифа совершенной мате- ри[9]. В традиции дворянства мать — это хранительница всех по­ложительных качеств, имеющая тесную связь со своими детьми. Алексей хоть и помнит свою привязанность и даже восхищение матерью в определенные периоды, настоящей связи между ними нет, т. к. она переложила заботу о нем на своих родителей. В ка­кой-то степени роль, по дворянской традиции отводимую матери, играет бабушка Алексея, хотя одновременно ей присущи черты «матери земли», приписываемые няням. Отчужденность Алексея в случае смерти матери объясняется не только эмоциональной отдаленностью от нее. Важен и тот факт, что ребенок к этому времени привык к смерти[10]. Жизнь в его мире унылая, грубая и короткая, отчего смерть не дает того эмоционального самоана­лиза, который свойственен рассказчику из дворянства. В этом смысле не будет лишним сравнить трилогию Горького с «Жизнью Арсеньева» Бунина. Арсеньев является свидетелем стольких же смертей, что и молодой Пешков, но каждая наносит ему глубокую эмоциональную травму. Смерть становится одной из главных тем романа. Для Горького смерть — это естественная, фактически обыденная вещь, а не материал для философствования или са­моанализа.

В отчужденном отношении Алексея к смерти матери можно выделить еще один важный момент. Недостаток душевных по­исков, избегание самоанализа характерно не только для данной отдельной ситуации, но и симптоматично для всего произведения в целом. В дворянской автобиографии, и, в особенности, в рабо­тах Толстого, прошлое исследуется для того, чтобы достичь са­мопонимания. Детство рассматривается как время, когда только формируется понятие «сам», и поэтому события детства подвер­гаются интенсивному комментированию взрослого рассказчика. Это дает дворянской автобиографии четкий стиль, когда событие, рассказанное голосом ребенка, немедленно разбирается взрослым рассказчиком. Горький не заботится о тонкостях психологичес­кой мотивации, когда анализирует детство. Если Толстой и его последователи стремятся много «рассказать», то Горький хочет «показать»[11].

Критикуя дворянскую традицию, Горький отказывается ис­пользовать толстовскую «диалектику души», даже в случаях, когда самоанализ действительно требуется. К примеру, в знаме­нитой сцене самоубийства в конце «Моих университетов». Аб­солютно не подготовив читателя к такому решению, рассказчик говорит: «В декабре я решил убить себя». Затем он объясняет, что пытался написать в общих чертах мотивы этого поступка (по его словам, безуспешно) в другом рассказе. Далее, вместо того чтобы за этим отступлением сделать более успешный ана­лиз своего поступка (как ожидает читатель), он продолжает так: «Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сер­дце, но только пробил лёгкое, и через месяц, очень сконфужен­ный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной» [Горький 16:84]. И это, к изумлению читателя (особенно если он привык к условностям толстовского психологического реализма), все. Таким образом, пародия Горького временами проявляется, когда он опускает толстовский литературный прием там, где он требуется.

Еще один способ, посредством которого Горький противопос­тавляет свое сочинение работе Толстого, — включение в повест­вование отдельных сцен, которые кажутся намеренно выбран­ными для противопоставления подобным ситуациям, описанным Толстым. Например, характерен отрывок из «Детства» послед­него, в котором рассказчик вспоминает чувства, охватившие его, когда мать играла на фортепиано. Когда она исполняет второй концерт Фильда, описывает, что чувствовал «какие-то легкие, светлые и прозрачные воспоминания» [Толстой 1:31]. Когда она играет «Патетическую сонату», он вспоминает что-то «груст­ное, тяжелое и мрачное». В целом память об игре матери, тем не менее, есть то, что «похоже на воспоминание, но воспомина­ние чего? Кажется, ты вспоминаешь то, что никогда не проис­ходило». Важно, что даже в раннем возрасте Иртеньев не имеет прямого эмоционального отклика, он действует, анализируя свою реакцию, припоминая. В сочинении Толстого акт воспоминания в основном положительный и служит для того, чтобы вернуть со­знание на более раннюю, невинную ступень. Более того, отклики, рожденные музыкой, довольно безгласные. Это в первую очередь из-за того, что недостает лица, к которому они относятся. Если ты вспоминаешь то, что никогда не происходило, от тебя нельзя ожидать сильную эмоциональную реакцию. Для Иртеньева музы­ка принадлежит к волшебному миру детства, и смутный отклик на нее соответствует туманным воспоминаниям своей матери- «ангела».

Когда рассказчик Горького описывает свои детские чувс­тва, слушая гитару дяди Якова, можно сразу ощутить контраст со сценой, описанной Толстым. В противоположность спокой­ной музыке, исполняемой матерью Иртеньева, музыка Якова возбуждает непосредственные, сильные чувства, напряжение и беспокойство. Она завораживающе неприятна. Если Иртеньев отмечает лишь влияние музыки на него самого, то Алексей вни­мательно наблюдает за реакцией других в комнате (таких, как его двоюродный брат и Цыганок). Музыка производит неотрази­мое впечатление на них. Его двоюродного брата так захватывает разворачивающееся действие, что он буквально падает со стула. Цыганок начинает бесконтрольно танцевать, как помешанный: «казалось, что, если открыть дверь на волю, он так и пойдет плясом по улице, по городу, неизвестно куда.» [Горький 15:39]. Только бабушка Алексея способна была контролировать себя. Она тоже танцует, но ее танец веселый, он делает ее и моложе, и стройнее, и «буйно красивой». Алексей не пытается контро­лировать свои наблюдения, он просто замечает: «Его музыка требовала напряженной тишины; торопливым ручьем она бежала откуда-то издали, просачивалась сквозь пол и стены и, волнуя сердце, выманивала непонятное чувство, грустное и беспокойное. Под эту музыку становилось жалко всех и себя самого, большие казались тоже маленькими, и все сидели неподвижно, притаясь в задумчивом молчании». Он добавляет, что музыка заставляла его плакать в «невыносимой тоске» [Горький 15:38].

Помимо этого, Горький нападает и на дворянский миф каса­тельно тесной связи, которая должна существовать между ребен­ком и его окружением. В созерцании окружающего мира ребенок может смешивать себя, еще невинного, с природой. Воспоминания о таких мгновениях наполняют душу взрослого, утратившую пре­жнюю невинность, радостью. Дворянские автобиографы видят та­кие моменты как всеобщий компонент детства[12]. Детство Горького проходит в городе, и он разрабатывает другую декорацию, чтобы показать, что «идеальные» отношения между ребенком и природой носят классовый характер. Не то чтобы природа не играет роли в жизни ребенка — она присутствует даже в городе, — но чувства, которые она пробуждает, особенные и неожиданные. Характерный отрывок описывает чувства рассказчика, наблюдающего осенние сумерки: «В такие минуты родятся особенно чистые, легкие мысли, но они тонки, прозрачны, словно паутина, и неуловимы словами. Они вспыхивают и исчезают быстро, как падающие звезды, обжи­гая душу печалью о чем-то, ласкают ее, тревожат, и тут она кипит, плавится, принимая свою форму на всю жизнь, тут создается ее лицо» [Горький 15:ю8][13]. Вид природы вызывает определенную грусть (еще один эпизод в романе Горького описывает чувство, вызванное природой, как «приятная скука» [Горький 15:27]. Эта грусть (возможно, обусловленная различием между спокойствием мира природы и грязью и шумом городского пейзажа) запоминает­ся на всю жизнь.

С первого взгляда может показаться, что воспоминания при­роды не пробуждают в Горьком особого энтузиазма в результате ведения им городской жизни. Отчасти это действительно так, но даже после переезда в деревню в «Моих университетах» его отношения с природой отнюдь не изменяются к лучшему. Вместо этого переезд позволяет ему разбить еще один дворянский миф: миф о счастливом крестьянине[14]. Основной причиной, почему крестьянам полагалось быть счастливыми, являлась простая жизнь в гармонии с природой и отсутствие порочности город­ского общества. Описывая сельскую жизнь, Горький специфично относится к мифу о счастливом крестьянине и, в процессе повест­вования, разоблачает его.

«Жизнь села встаёт предо мною безрадостно. Я многократ­но слышал и читал, что в деревне люди живут более здорово и сердечно, чем в городе. Но я вижу мужиков в непрерывном, каторжном труде, среди них много нездоровых, надорвавшихся в работе и почти совсем нет весёлых людей. Мастеровые и ра­бочие города, работая не меньше, живут веселее и не так нудно, надоедливо жалуются на жизнь, как эти угрюмые люди. Жизнь крестьянина не кажется мне простой, она требует напряжённого внимания к земле и много чуткой хитрости в отношении к людям. И не сердечна эта бедная разумом жизнь, заметно, что все люди села живут ощупью, как слепые, все чего-то боятся, не верят друг другу, что-то волчье есть в них» [Горький 16:102-103].

Идеология дворянских автобиографов консервативно-патри­архальная. Они ориентируются на идеальное общество, в котором хозяин и слуга живут в гармоничном союзе близко к земле: при­рода (мир поместья, противопоставленный городу), крестьянин (противоположность промышленному пролетариату) и землевла­делец (противопоставленный купцу или капиталисту) образуют стержень их мировоззрения. Горький, в отличие от них, имеет марксистское отвращение к «идиотизму сельской жизни» и подчер­кнуто отдает предпочтение городскому пролетариату. Таким об­разом, очевидно предпочтение деревни городу и приуменьшенная роль природы в формировании личности. Конечно, ни одна из этих идеологических позиций не была бы интересна с литературной точки зрения, не касайся она воспитания ребенка. Стремясь вы­разить их в псевдоавтобиографии, Горький вторгается в бастион, который считался собственностью исключительно дворянской литературной традиции. Трилогия Горького не просто выражает опыт писателя из другого социально-экономического слоя — она бросила вызов русскому понятию детства как таковому. Направляя свое сочинение против трилогии Толстого, Горький удовлетворяет свое личное желание не только написать о своем собственном де­тстве, но и оспорить безоговорочное утверждение дворянства, что их модель детства была универсальной[15].

Но нужно отметить, что даже в своей критике дворянских ав­тобиографических и псевдоавтобиографических моделей, Горький осторожен и не отрицает русскую литературную традицию пол­ностью. Преодолевая определенный ее аспект, писатель при этом претендовал, чтобы его мнение заняло место в общем пантеоне. Его детство было не просто исключением из правил, полагалось, что оно станет «настоящим» русским детством. Чтобы достичь этого, необходимо было разгромить мифы о дворянском детстве и одновременно продемонстрировать свою органичную связь с отдельными моментами литературной традиции. Как и многие дворянские автобиографы, Горький говорит о роли, которую народная поэзия, Пушкин и Лермонтов, играли в его развитии. Эта общая черта всех псевдоавтобиографий начала двадцатого века. Каждый писатель (Горький, Белый, Бунин, Мандельштам) прикладывает усилия, чтобы связать свой текст с некоторыми аспектами традиции XIXвека (каким бы новаторским его текст не был в других отношениях), чтобы подчеркнуть связь с этой традицией.

Первое приобщение к силе литературы произошло у Алек­сея через бабушкины волшебные и народные сказки. Поскольку Пушкин хвалил мастерство своей няни рассказывать сказки, необходимость устной литературы для развития «серьезных» писателей в России стало почти клише. Рассказчик Аксакова, например, включает длинную волшебную сказку в качестве до­полнения к «Детским годам». Эти сказки всегда рассказывает дворянам няня или какая-нибудь крестьянка. Горький включа­ет две сказки в стихах, рассказанные его бабушкой [Горький 15:103-5, 156-58]. Обе сказки имеют мораль, содержание которой перекликается с его собственным опытом, и, что важно, их при­сутствие позволяет Горькому подчеркнуть, что его связь с устной традицией сильнее и органичнее, чем у дворянских писателей. Они слышали подобные вещи, рассказанные своими крепостны­ми, в то время как Горький имел кровную связь с народом, со­чинявшим народные сказки. Таким образом, он ломает ту часть традиции, которую дворянские писатели сохраняли для себя[16].

Далее, отрицая многое в дворянской литературе, Горький дает понять, что он восхищается и учится у таких писателей- аристократов, как Пушкин и Лермонтов. Для дворянских ав­тобиографов было принято формировать мировоззрение сквозь призму пушкинской поэзии. Позже, как эмигрант 1920-х годов, Бунин, претендуя на роль наследника великой русской лите­ратурной традиции, будет восхищаться Пушкиным. Горький также старается упомянуть о роли, сыгранной Пушкиным в его развитии. Неудивительно, что именно сказки Пушкина (произ­ведения с «народным» персонажем и, таким образом, естественно связывающие устную поэзию бабушки Алексея с литературной традицией) наиболее впечатлили молодого Пешкова: «Пушкин до того удивил меня простотой и музыкой стиха, что долгое вре­мя проза казалась мне неестественной и читать её было неловко. Пролог к «Руслану» напоминал мне лучшие сказки бабушки.» ([Горький 15:363-64]).

Немного позже, когда молодой рассказчик читает длинную поэму «Демон» рабочим иконописного цеха, где он являлся подмастерьем, Пешков замечает, что чувства, которые поэма пробуждает в нем, усиливаются впечатлением, произведенным на его слушателей: «Однажды пожарный брандмейстер дал мне том Лермонтова, и вот я почувствовал силу поэзии, ее могучее влияние на людей. Поэма волновала меня мучительно и сладко, у меня срывался голос, я плохо видел строки стихов, слезы навер­тывались на глаза. Но еще более волновало глухое, осторожное движение в мастерской, вся она тяжело ворочалась, и точно маг­нит тянул людей ко мне» [Горький 15:434].

Через Лермонтова, через русскую литературную традицию, Горький открывает силу слова, чтобы изменить жизни тех, кто читает или слышит его. В своей трилогии Горький отрицает права дворянства на открытие универсальной модели русского детства, основанной на предположительно естественных отношениях между счастливым дворянским ребенком, окружением (т. е. по­местьем) и литературной традицией. Вместо этого он показыва­ет, что совершенно новый тип детства в других обстоятельствах может создать писателя, который уважает величайшие достиже­ния русской литературной традиции, но который собирает эти достижения в новый текст, имеющий мало общего стилистически, структурно и идеологически с его непосредственными предшест­венниками. Как сказал бы Ю. Н. Тынянов, он утверждает связь с поколением литературных дедов в борьбе с поколением литера­турных отцов.

Это ведет к центральному вопросу, охватывающему всю псев- доавтобиографическую деятельность. Во-первых, причины со­здания подобной книги. Хотя каждая работа этого жанра имеет свои специфические черты, русская псевдоавтобиография обычно отвечает на общий вопрос: «Что такое детство?» и дает «портрет художника» в развитии. В трилогии Толстого есть только намеки, указывающие на то, что Иртеньев мог бы стать писателем. В три­логии Горького указания на то, что рассказчик, повзрослев, ста­нет писателем, встречаются повсюду. Я уже отмечал его оценку силы поэзии, влияющей на поступки других людей. Даже будучи маленьким ребенком, он осознает, что внутри него есть некий творческий потенциал. Единственное, он не может запомнить поэтическое произведение хорошо, вместо чего он переделывает стихи, одно оставляет, другое сочиняет сам. Важно еще раз от­метить, что его творческий импульс связан с бабушкой: «Ночью, лежа с бабушкой на полатях, я надоедно твердил ей все, что помнил из книг, и все, что сочинял сам» [Горький 15:141]. Неко­торое время спустя он описывает, как рассказывал сказки своим друзьям [Горький 15:190]. В некотором смысле эта деятельность является образцом повествования трилогии в целом.

Волшебные сказки (мифы о детстве, типичном для России XIXв.) Горький проводит через все три тома, рассказывая при этом их по-своему, изменяя их так, чтобы они подходили к его собственной ситуации и соответствовали нуждам повествова­ния.

Тем не менее, хотя проблемы творчества и личного литератур­ного развития и играют важную роль в трилогии, они не являют­ся основной целью Горького. Основной является попытка еще раз определить природу русского детства. Для дворянской традиции детство — это время, когда человек приходит к пониманию себя через контакт со строго ограниченным внешним миром и через самоанализ. Процесс взросления завершается, когда рассказчик полностью осознает пространственную и временную дистанцию, отделяющую его от своего прошлого воплощения. Через этот промежуток можно перекинуть мост посредством памяти, что выражается в ностальгическом влечении к периоду детской не­винности, предшествующей развитию самосознания.

Горький, с другой стороны, имеет абсолютно другой взгляд на цель детства и причины того, чтобы писать о нем. В начале девятой главы «Детства» он говорит: «В детстве я вижу себя, как улей, в который разные люди, как пчелы, принесли мед своих знаний и размышлений о жизни. Каждый щедро обогатил мою душу, чем мог. Часто мед этот был грязен и горек, но все-та­ки каждая капля знаний — все равно мед» [Горький 15:114]. Естественно-историческая метафора пустого улья акцентирует внимание читателя на том, что детский разум подобен чистой доске, из чего следует, что наиболее значимым для развития ребенка является не внутренние психологические процессы, а контакт с окружающим миром. Конечно, созерцание является средством преобразования опыта и роста для любого человека. Тем не менее поле созерцания дворянского ребенка чрезвычай­но ограничено: почти весь мед, собранный в детстве, сладок. Самоанализ, дистанция во времени и пространстве и контакт с реальным миром постепенно воздвигают почти непреодолимый барьер между зрелостью и прежним «я». Для Горького процесс неаналитического созерцания позволил ему принять и сладкое, и горькое в течение жизни и постигнуть жизнь как органичес­кий процесс, который можно улучшить со временем путем уве­личения знаний. Горький скорее видит постепенный переход, нежели резкий разрыв между жизнью ребенка и взрослого. Так, в конце «Моих университетов» автор одобрительно цитирует слова одного своего друга: «В каждом человеке детское есть, — на него и надо упирать, на детское это» [Горький 16:119]. Для дворянских автобиографов детство было какой-то священной страной, достичь которой можно только войдя в некий транс. Для Горького положительные аспекты детства (податливость и оптимизм молодых) потенциально присутствуют во все време­на, нужно только суметь их осознать.

Для дворянства поместье часто сопоставляется с Эдемским садом. Конец детства (часто отмеченный физическим расста­ванием с поместьем) ассоциируется с падением человека и из­гнанием из рая. Это новое падение и изгнание обусловлены приобретением знаний и самосознания — это, по сути, насто­ящие злодеи дворянского детства. Для Горького характерно противоположное сравнение. Именно через накопление знаний и самопознание (приобретаемое с опытом, а не через самоанализ) можно двигаться вперед, от ужасного прошлого к светлому буду- щему[17]. Это идеологическое заключение (которое корнями уходит к убеждению историков о прогрессивном ходе истории) получает подтверждение в жизни самого Горького, которая через общение с хорошими людьми толчками вперед идет по восходящей линии, от скотского окружения в детстве к положению известного влия­тельного писателя во взрослой жизни.

Примером пропасти между почти исключительно счастливы­ми воспоминаниями детей дворян и воспоминаниями Горького может послужить отрывок, которым Горький начинает вторую главу «Детства». Он описывает свои ранние дни в доме деда как мрачную сказку, хорошо рассказанную добрым, но правдивым гением. Затем он продолжает:

«Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что всё было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвер­гнуть, — слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».

Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, — да и по сей день живет, — простой русский человек» [Горький 15:20].

Тема сомнения в правдивости детских воспоминаний явля­ется стандартной для автобиографической традиции. Обычно автобиограф хочет возвратить свои самые ранние воспоми­нания и поверить им, но после тщательного процесса редак­тирования он вынужден откинуть некоторые детали, так как они оказываются либо фальшивыми, либо вообще не относят­ся к воспоминаниям. Горький, напротив, выражает желание забыть некоторые вещи, однако вынужден констатировать, что они действительно были частью его жизни. Второй абзац, процитированный выше, непосредственно указывает, прежде всего, на причины написания такой работы. В частности, Тол­стой и Аксаков выбирали псевдоавтобиографическую форму, поскольку чувствовали, что это позволит им изобразить обоб­щенное детство в противовес частности, которую предполагает автобиография. Я уже обсуждал раздражение Толстого, когда Некрасов изменил название «Детство» на «История моего де­тства». Как и его предшественники, Горький настаивает, что его псевдоавтобиография не просто отражение личного опыта, а еще и описание типичного русского детства. Можно сказать, он предлагает противоположную модель детства, не претен­дуя на то, что его собственный опыт был исключением из пра-

вил[18].

Но если воспоминания о детстве такие болезненные, то воз­никает вопрос, зачем вообще писать о них? Отчасти ответ в том, что Горький желал вырвать у дворянства контроль над детством, низложить миф о русском детстве. Были также и более глубокие, более личные причины написания истории детства. После одной особенно трагической сцены ранних воспоминаний автор пре­кращает вспоминать прошлое и вопрошает о цели прилагаемых усилий:

«Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жиз­ни, я минутами спрашивал себя: да стоит ли говорить об этом? И с обновленной уверенностью отвечаю себе — стоит; ибо это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжелой и позорной. И есть другая причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, — русский человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что пре­одолевает и преодолеет их. Не только тем изумительна жизнь на­ша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но также тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе — человечье, воз­буждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой» [Горький 15:193-194].

В дворянской традиции знание прошлого ведет к ностальги­чески приятным воспоминаниям. Человек «успокаивает душу», вспоминая детство и возвращаясь, по меньшей мере, мысленно к минувшим идеалистическим временам. Для Горького резуль­тат, достигаемый воспоминаниями, абсолютно другой. Прошлое нужно знать, чтобы «выдрать его из памяти, из души». Авто­биография — не ностальгическая попытка вечного возвра­щения, а средство преодоления прошлого, его забвения. Эта тема находит эффективное выражение при помощи «научной» органической метафоры (усиленной отголосками притчи о цвет­ке, выросшем из навозной кучи). Подобно гигантскому расте­нию, человечество здесь представляется тянущимся к солнцу, к «светлому будущему».

Как бы подчеркивая цель, о которой он говорил в конце «Де­тства», Горький повторяет практически тот же вопрос и дает подобный ответ на него в последней главе «В людях»:

«Зачем я рассказываю эти мерзости? А чтобы вы знали, ми­лостивые государи, — это ведь не прошло, не прошло! ... Подлой и грязной жизнью живем все мы, вот в чем дело!

Я очень люблю людей и не хотел бы никого мучить, но не­льзя быть сентиментальным и нельзя скрывать грозную правду в пестрых словечках красивенькой лжи. К жизни, к жизни! Надо растворить в ней всё, что есть хорошего, человечьего в наших сердцах и мозгах» [Горький 15:524].

Еще раз мы видим веру в то, что знание прошлого необходи­мо, чтобы добраться в будущее. «Милостивые государи», пыта­ющиеся скрыть правду «красивенькой ложью», — это те же люди, которые смотрят на прошлое сквозь розовые очки. Дворянские автобиографы и псевдоавтобиографы, которых критикует Горь­кий, несомненно, среди них. Призыв его автобиографии — это призыв к оружию, прочь от «красивой лжи» прошлого в стреми­тельный мир будущего.

Подобно Толстому, Аксакову и их дворянским последовате­лям, Горький желал создать собственную модель русского дет­ства. Хотя трилогия основана на материалах его собственной жизни, он однозначно хотел показать опыт «каждого» русского. Поставленная задача была необычайно трудна, поскольку модель дворянского детства прочно укоренилась в русской традиции. Мифы о детстве, сформированные и канонизированные в тече­ние предыдущих шестидесяти лет, были настолько устойчивыми и общепризнанными, что бросить вызов им могло только всеобъ­емлющее нападение. Вот почему Горький противопоставил свое произведение трилогии Толстого в такой нарочито очевидной ма­нере. Используя вновь структуру, приемы и темы, свойственные канонам дворянского детства, но меняя их оценку, Горький смог создать первую неотразимую альтернативную модель детства в России. Идеологически он противопоставил свою веру в соци­алистическое будущее ориентированному на прошлое, патриар­хальному консерватизму своих дворянских предшественников. Конечно, это общее разногласие в мировоззрении консерватив­ной аристократии и ее прогрессивных оппонентов присутство­вало на протяжении второй половины XIX в. Детство, так или иначе, было литературной вершиной, принадлежавшей практи­чески исключительно аристократам. Посягательство Горького на основы мифа дворянства само по себе явилось смелой попыт­кой захватить литературную и социальную инициативу в облас­ти, которая была традиционно закрытой для «прогрессивных» (progressives). Бросив вызов (в «Детстве»), Горький создал одно из своих величайших произведений. Он достиг глубины своего прошлого с мнимой целью преодолеть его и создал модель детства для «бедных», способную противостоять великим литературным и социальным канонам, созданным «богатыми».

При любых иных обстоятельствах, модель детства Горь­кого, возможно, вызвала бы мощный протест со стороны тра­диционной толстовской в русском культурном сознании. Но, как оказалась, чисто культурная/литературная борьба между противоположными моделями детства никогда не происходила. Политическая ситуация изменилась таким образом, что необхо­димость длительной идеологической борьбы отпала сама собой. Октябрьская революция 1917 года закончилась победой «бед­ных» и привела к ликвидации дворянства как класса. В образо­ванном после Советском Союзе не было места модели детства, созданной Толстым и Аксаковым и взлелеянной поколениями дворянских автобиографов.

По мере того, как утрачивалось значение дворянских моделей для русской культуры, влияние Горького, напротив, возрастало. Он стал не просто известным писателем, а «основоположником советской литературы», литературным полубогом, чье слово в области культуры было практически законом. Таким образом, в меняющемся литературном климате 1920-1930-х годов было фактически неизбежным обращение к «Детству» Горького за но­вым, советским мифом детства.

И в самом деле, в некоторой степени модель детства Горь­кого обрела мифический статус, оказывая влияние на детские воспоминания многих советских писателей и автобиографов. За это прежде всего надо отдать должное самому Горькому. Так, его письмо А. С. Макаренко, основателю «колоний» для сирот и малолетних преступников, демонстрирует, что русский мэтр литературы не страдал застенчивостью, предлагая свой миф дет­ства как модель для других: «Я бы хотел, чтобы ваши колонисты читали мое «Детство» осенними вечерами; они бы увидели, что я такой же человек, как и они, только я был упорным с самой юности»[19].

Вероятно, Макаренко исполнил просьбу Горького. Герой произведения Авдеенко «Я люблю», более поздней псевдоавто­биографии, написанной явно под влиянием «Детства» Горького, описывает, как его и его товарищей знакомили с биографией пи­сателя, которая стала для них личной и литературной моделью: «Это, должно быть, был Антон, кто на самом деле познакомил ме­ня и других колонистов с Алексеем Максимовичем. Постепенно, шаг за шагом, мы проходили через все творчество Горького, начи­ная с его самых ранних рассказов до последних произведений»[20]. О популярности модели детства Горького в Советском Союзе можно судить по ответам на письмо, которое Горький опублико­вал в «Правде» 1933 г. Он предлагал организовать специальное издательство детской литературы и спрашивал юных читате­лей о том, что такому издательству следует публиковать. Один пионер писал: «Мне 12 лет, и я очень люблю книги. А о вашем детстве я тоже знаю. Ну, у меня, Алексей Максимович, не такое, а лучше». Для Горького, одной из признанных целей написания «Детства» которого было напомнить людям об ужасном прошлом, чтобы они не повторяли ошибок в будущем, такие письма, должно быть, согревали душу. Но самым показательным из всех писем, возможно, явилось письмо пятилетней девочки, которая вряд ли догадывалась о сущности горьковского мифа детства: «Больше всего мне нравится сам Горький, потому что у него жизнь сама горькая, а потом становился все умнее и умнее»[21].

В советской литературе миф детства Горького стал стандарт­ной составляющей частью произведений таких авторов, как К. Паустовский, В. Катаев и В. Смирнов[22]. Между тем особо следует выделить работу Ф. Гладкова — «Повесть о детстве», которая показывает, как глубоко миф Горького проник в вос­поминания других писателей. Гладков не пытается скрыть тот факт, что многим обязан Горькому: во вступлении Гладков вос­производит разговор о детстве с Горьким, поразительно похожий на разговор, который Горький, по собственному утверждению, вел с Толстым. Якобы, желая узнать Гладкова лучше, Горький предложил: «Ну-ка, расскажите мне о себе — о вашем детстве, молодости» [Гладков 14].

Роман, написанный Гладковым, вдохновленным этим разгово­ром, похож на «Детство» как в общих чертах, так и в деталях. Так, например, Гладков тоже задается вопросом о причинах написания подобной книги, и обсуждение этого вопроса сохраняет и сущ­ность, и ораторский стиль Горького:

«И теперь, перелистывая книгу моей жизни, я смущаюсь и спрашиваю себя, нужно ли рассказывать об этих давно про­шедших днях, нужно ли изображать те проклятые пытки, через которые проходило мое детство, а потом юность?. Но внут­ренний голос совести и долга внушает мне настойчиво: обязан рассказать, должен показать те мучительные дебри, через ко­торые приходилось пробираться людям моего поколения ... что­бы выйти из чертовой тьмы на свободную дорогу настоящего» [Гладков 215].

Если бы это был единственный пример заимствования у Горь­кого, он мог бы быть отнесен к вполне сознательной попытке следовать по стопам мастера. Между тем это не так. Начиная с посвящения, через весь текст очевидны и сознательные, и бес­сознательные заимствования конструкций из мифа детства, со­зданного Горьким. В первой сцене романа, например, изображен маленький мальчик, который глядит на мать, не понимая, что она умирает. И хотя впоследствии она выздоравливает, этот эпизод почти полностью совпадает со сценой из «Детства», в которой Алексей смотрит на труп отца. У героя Гладкова такой же дед, как и у Горького, позаимствован у Горького и образ бабушки.

о спасении человечества и о вселенском взрыве. Они озарили мою жизнь» [Ли­дин 31-32]. И опять, я не предполагаю, что эти писатели должны были лгать

освоем прошлом, чтобы соответствовать модели Горького. И все же авторитет этой модели, бесспорно, помог им вызвать определенные детские воспомина­ния и подавить другие.

Так же, как когда-то герою Горького верный путь показали иде­алисты вроде аптекаря, которого он называет «Хорошее Дело», автобиографический герой Гладкова узнает правду о своем поло­жении от портного Владимировича. Как и для Горького, детство для Гладкова — это время страданий, но эти страдания, видимо, необходимы, чтобы ребенок смог стать настоящим человеком. Иными словами, практически во всех отношениях «Повесть

одетстве» доказывает, что модель Горького оказалась как нельзя более подходящей для создания новой модели детства.

Казалось бы, что борьба за детство в России должна закон­читься решающей победой модели Горького, но этого не про­изошло. Революция в России положила конец дворянскому об­разу жизни, но в то же время она устранила и мир, в котором такие писатели, как Горький, Паустовский и Гладков, провели свои ранние годы. Толстовский миф оказывал сильное влияние на русское культурное сознание потому, что твердо соответство­вал условиям дворянской жизни на протяжении периода более 100 лет. Так и модель детства Горького потенциально могла бы достичь статуса полноценного мифа, если бы возникла на одно или два поколения ранее или если бы в России не произошла революция.

Таким образом, советские писатели, чье детство протекало после 1917 г., уже не могли использовать модель Горького: этот миф могли пустить в ход только писатели одного поколения с Горьким. Согласно советской пропаганде и идеологии, «свет­лое будущее» наступило после революции, и для более поздних советских писателей, и для советского культурного сознания в целом миф детства как периода несчастий, ведущего к посте­пенному улучшению и просвещению, был неприемлем. Вместо этого был возвращен миф счастливого детства, правда, на этот раз не в выражениях Толстого, а в формуле, которую каждый советский ребенок 1930-1940-х должен был знать наизусть: «Спа­сибо товарищу Сталину за счастливое детство».

Эндрю Вахтель

Из книги «Русский Сборник: исследования по истории России \ Том XIV. М. 2013

Библиография

1.    Borras, F. M.Maxim Gorky: The Writer. Oxford, 1967

2.    Cohen E.The Genre of the Autobiographical Account of Childhood — Three Test Cases: The Trilogies of Tolstoy, Aksakov, and Gorky. Ph. D. diss., Yale University, 1973

3.    Wolohan Sh.The Bezprizorniki in Soviet Culture. Unpub­lished paper, 1988

4.    Авдеенко А.Я люблю. М., 1967

5.    Гладков Ф. В.Повесть о детстве. М, 198с

6.    Горький М.Полное собрание сочинений в тридцати пяти томах. М., 1968-1982

7.    Краснов Г. В.М. Горький и литературная традиция Л. Тол­стого // М. Горький и русская литература. Горький, 1970

8.   Лидин Вл.Литературная Россия: сборник современной прозы. М., 1924

д. Машинский С.С. Т. Аксаков: жизнь и творчество. М., 1973

10.Медведев Н.М. Горький о детской литературе. М., 1952

11.  Михайловский Б. В.Автобиографическая трилогия М. Горького // Литература и новый человек. М., 1963

12.Пиксанов Н. К.Толстой и Горький: личные, идейные и творческие встречи // Толстой и русская литература. Горький, 1961

13.Славутинский С. Т.Родные места // Русский вестник. М., 1880. № 5.

14.Толстой Л. Н.Полное собрание сочинений. М., 1928-1958

15.Тынянов Ю. Н.Архаисты и новаторы. Анн-Арбор, 1989

16.Тынянов Ю. Н.Поэтика, история литературы, кино. М., 1977

 



[1]      От переводчика. Настоящий текст является переводом четвертой главы мо­нографии Эндрю БарухаВахтеля «Битвазадетство: созданиерусскогоми­фа» (The Battle for Childhood: Creation of a Russian Myth: Stanford University Press. Stanford, California, 1990). Работа посвящена образу ребенка и де­тства, существовавшему в русской литературе второй половины XIX — нача­ла XXв. и получившему развитие в творчестве Л. Н. Толстого, С. Т. Аксако­ва, И. А. Бунина, Андрея Белого. Вахтель обращает внимание на миф о так называемом «золотом дворянском детстве», который в той или иной степени присутствует в произведениях русских классиков. Глава «М. Горький: Анти­детство» выбивается из этого ряда — Горький пытался создать свой концепт детства, определенную альтернативу мифу, сотворенному дворянскими писа­телями, и, прежде всего, Л. Н. Толстым — «битва за детство» здесь достигает максимального напряжения, происходит столкновение не просто концепций, но двух кардинально различных идеологий, культур, эпох.

[2]      Заметки к самому последнему критическому изданию Горького содержат боль­шое количество ссылок на современные сравнения Толстого и Горького. См., напр., [Горький 9:546] и [Горький 15:579-581]. Современники также быстро записывали и публиковали расшифровки стенограмм встреч двух писателей. Типичная формулировка проблемы появляется у Краснова: [Краснов 49-63]. Он начинает свою статью с утверждения: «Тема Толстого и Горького одна из самых привлекательных в истории литературы».

[3]       См. сноски к последнему критическому изданию произведений Горького: [Горький 9:536].

[4]       Наиболее важной, как отмечалось в раннем обзоре В. Львова, является по­пытка в «Исповеди» Горького «достичь иного решения проблемы, и указать выход не только для себя, но для каждого» [Горький 9:546]. С другой стороны, несомненно, можно спорить, что исповедь Толстого в такой же мере служила указанием «выхода» для всего человечества.

[5]      На самом деле, есть еще одно звено в этой цепи. Горький утверждает, что на­писал часть очерка, из которой была взята цитата, немедленно после известия о смерти Толстого в конце 1910 г. Это как раз совпадает с началом его рабо­ты над «Детством». Таким образом, он подразумевает, что смерть Толстого заставила вспомнить разговор, в котором Толстой интересуется обобщенной автобиографией, а этот возникший в памяти разговор, в свою очередь, явился стимулом для начала работы над трилогией.

[6]      Определение пародии, которое я использую здесь, взято из известной статьи Тынянова «Достоевский и Гоголь» в книге «Архаисты и новаторы» [Тыня­нов — 1989 455] и из статьи того же автора «О пародии» в сборнике «Поэти­ка, история литературы, кино» [Тынянов — 1977 284-310]. С точки зрения Тынянова, пародия — это любое произведение, направленное против ранее написанной работы, автора или жанра. Как он сам сжато заявляет: «Пародия основана на диалектической игре посредством приемов. Если пародия на тра­гедию — комедия, то пародия на комедию может быть трагедией» [Тынянов — 1977 455].

[7]     Интересно, но у самого Горького, очевидно, не было однозначного мнения о названии своей книги «Детство». Когда ее впервые напечатали в газете

«Русское слово» (начало было опубликовано в конце августа 1913), она носила это название. Тем не менее, готовя отдельное издание произведения, почти в это же время, Горький предложил изменить название: «Я посылаю вам четвертую главу набросков (черновиков). Их следует озаглавить «Бабушка», а не «Детство». Согласитесь ли вы изменить заглавие?» (из письма к издателю Благову в середине сентября 1913 [Горький 15:575]). Несколько дней спустя, однако, Горький изменил решение и написал Благову следующее: «Подумав, я решил, что зря побеспокоил вас и что не следует менять название. Оставим его, как есть: «Детство» [Горький 15:575].

[8]       Принимая во внимание очевидную ориентированность работы Горького на произведение Толстого, удивительно, как мало серьезных работ было про­ведено по сопоставлению этих двух писателей. Возможно, именно очевидность этой связи удерживала ученых от пристального ее изучения. Обычно, говоря об этих двух произведениях, критики ограничиваются неясными обобщени­ями. Так, например, Пиксанов отмечает: «Не требует доказательств то, что автобиографическая трилогия Толстого была главной обучающей моделью для Горького, когда он писал свою славную автобиографическую трилогию» [Пик- санов 34]. Михайловский также время от времени сравнивает Горького и Тол­стого, но, несмотря на некоторые верные замечания, его работа грешит те­леологической пристрастной точкой зрения, которая представляет «Детство» Толстого просто неудачной попыткой сделать то, что блестяще получилось у Горького. См.: [Михайловский 33-86]. Англоязычная критика оказалась еще более беспомощной. Исключением, отчасти, можно назвать лишь диссер­тацию Cohen: TheGenreoftheAutobiographicalAccountofChildhood.

[9]      Borrasделает интересное сопоставление Горького с Толстым, когда говорит о смерти отца Алексея: «Он никогда не входит в повествование, за исключени­ем воспоминаний других людей, и все, что они помнят о нем — хорошее. Так, Горький создает в своем романе мечту об отцовстве, которого он не знал в ре­альности» [Borras135-136]. Это значит, что Горький старался создать «миф отца» как противоположность «мифу матери», характерному для толстовской дворянской традиции. Конечно, в романе «Мать» Горький создает и свой «миф матери», но он уже не основан на автобиографической традиции.

[10]     В «Детстве» он присутствует при смерти своего отца, Цыганка, тети Натальи, «дяди Петра» и своей матери. В книге «В людях» он видит, по меньшей мере, еще пять смертей [Горький 15:221, 248-49, 448, 475, 512].

[11]     Эта характерная черта была отмечена одним из ранних рецензентов «Детства» Горького В. Кранихфельдом. Говоря о толстовском Иртеньеве, он замечает: «Чем беднее его впечатления о внешнем мире, тем богаче становилась его внутренняя духовная жизнь». С другой стороны, для Горького важен внешний мир и богатство впечатлений, собранных в нем» [Горький 15:580]. Между прочим, когда Горький действительно «рассказывает», он делает это в частях, которые идеологически, а не психологически мотивированы.

[12]     В этом отношении типично следующее предложение: «Каждому приятно вспомнить места, где он вырос» [Славутинский 138].

[13]     Следует отметить, что здесь, как и в других отрывках, проявляется двусмыс­ленное отношение Горького к детству как таковому. С одной стороны, он явно нападает на дворянские мифы о детстве, как неприемлемые в том реальном мире, в котором выросли он и большинство русских (а также как лживое пред­ставление о настоящем детстве), с другой — он сохраняет веру в изначальную невинность детской души.

[14]     Единственным исключением общему отрицательному отношению к природе в трилогии является сцена в романе «В людях», когда Алексей идет в лес со своей бабушкой. Там он говорит: «Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезали все мои огорчения, забывалось непри­ятное...» [Горький 15:256]. Частично это исключение возможно потому, что очарование леса несравнимо с воспоминаниями о городской жизни. Также важно, что оценка природы мальчиком связана с почти сверхъестественным пониманием природы его бабушкой. Но даже здесь идиллия нарушается осознанием того, что, когда наступит зима, совершать такие походы (которые предпринимались с целью сбора орехов и грибов для продажи в городе) будет невозможно.

[15]     По общепризнанному мнению, желание написать «автобиографию» (реальную или нереальную) относится к началу его литературной карьеры. Историчес­кий фон создания «Детства» показан у Горького: [Горький 15:573].

[16]     Писатели-«демократы» XIX в. были, в большинстве своем, сыновьями священ­ников или мелких служащих и имели, как правило, с «народом» мало обще­го. Дворянские писатели часто высмеивали своих соперников-социалистов, которые претендовали на то, чтобы говорить от имени народа, но на самом деле не знали его, так как никогда среди народа не жили. Дворянство всегда претендовало на то, что лучше понимает русский народ, чем «демократичес­кая» оппозиция, так как в детстве они имели опыт общения с крестьянами. Конечно, знания Горького о «народе» ставятся вне вопроса, так как он сам в какой-то мере был «народом». Возможно, одной из причин назвать том три­логии «В людях» и было стремление защитить личное знание Горького о «на­стоящих» русских.

[17]     Неприязнь писателя к воспоминаниям (любимому занятию дворянских авто­биографов и псевдоавтобиографов) подтверждает это. Он переживает смутное неприятное чувство, слушая рассказы рабочих на берегах Волги: ««Было», «бывает», «бывало» — слышу я, и мне кажется, что в эту ночь люди пришли к последним часам своей жизни — все уже было, больше ничего не будет. Это отводило меня в сторону от Башкина и Трусова» [Горький 16:15].

[18]     Его интерес в создании общей модели еще сильнее проявляется в письме, ко­торое он написал перед началом работы над «Детством». «Мы должны занять­ся изучением корней психологии и мировоззрения нашего народа» (цитата Машинского: [Машинский 476]).

[19]     Это письмо опубликовано в статье Медведева «Горький о детской литерату­ре»: [Медведев 143].

[20]     См.: [Авдеенко 659]. Этой ссылкой я обязан неизданному материалу Sh. Wolohanиз Университета Калифорнии, Лос-Анджелес. Wolohanрассматри­вает то, что она называет «рассказами беспризорников», включая «Леньку Пантелеева» Пантелеева и «Беспризорника» Воинова, в дополнение к работе Авдеенко. Wolohanубедительно показывает, что рассказы беспризорников являются, по большей части, продолжением горьковской интерпретации детства в советской литературе и автобиографической культуре. «Но самое ключевое отождествление — это отождествление беспризорников с самим Горьким. Горький, известный беспризорникам своими рассказами и, особенно, трилогией «Детство», стал, в конечном счете, прототипом для всех беспризор­ников» [Wolohan13].

[21]     Эти цитаты взяты из статьи Маршака под заголовком «Дети отвечают Горь­кому», газета «Правда», 1934. Статья перепечатана Медведевым в статье «Горький о детской литературе».

[22]     В послереволюционные годы жизнь Горького так же стала стандартной моделью для автобиографий советских писателей. Например, влияние Горь­кого четко прослеживается в автобиографических статьях, которые русские писатели подготовили для антологии 1924 года под редакцией Лидина под заголовком «Литературная Россия». Ни один из двадцати восьми писателей не описал свое детство как счастливое. Это несмотря на то, что большинство этих писателей имели дворянское происхождение. Далее, семь из них описы­вают детство явно горьковскими словами. Наиболее впечатляющий пример — это Алексей Ремизов, эмигрант и писатель, которого обычно не связывали с Горьким: «Я провел раннее детство около фабрики, в окружении фабричных и просто уличных ребят. Именно на улице у меня впервые появились мечты

Читайте также: