Показать все теги
«Среды» художников
За Нарышкинским сквером, на углу Малой Дмитровки, против Страстного монастыря, в старинном барском доме много лет помещалось «Общество любителей художеств», которое здесь устраивало модные тогда «Периодические выставки».
На них лучшие картины получали денежные премии и прекрасно раскупались. Во время зимнего сезона общество устраивало «пятницы», на которые по вечерам собирались художники, ставилась натура, и они, «уставя брады свои» в пюпитры, молчаливо и сосредоточенно рисовали, попивая чай и перекидываясь между собой редкими словами.
Иногда кто‑нибудь в это время играл на рояле, кто‑нибудь из гостей‑певцов пел или читал стихи. Вечера оканчивались скромной закуской. На них присутствовали только корифеи художества: Маковские, Поленов, Сорокин, Ге, Неврев и члены Общества – богатеи‑меценаты П. М. Третьяков, Свешников, Куманин. Учащимся и молодым художникам доступа не было, а потому «пятницы» были нудны и скучны – недаром их прозвали «казенные пятницы». На них почти постоянно бывал художник‑любитель К. С. Шиловский, впоследствии актер Малого театра Лошивский, человек живой, талантливый, высокообразованный. Он скучал на этих заседаниях, и вот как‑то пригласил кое‑кого из членов «пятниц» к себе на «субботу».
И стали у него на квартире, в Пименовском переулке, собираться художники. Они рисовали, проводили время за чайным столом в веселых беседах, слушали музыку, чтение, пение; много бывало и молодежи. Все это заканчивалось ужином. На «субботах» бывал В. Е. Шмаровин, знаток живописи и коллекционер. На одной из ученических выставок он первый «углядел» Левитана и приобрел его этюдик. Это была первая вещь, проданная Левитаном, и это было началом их дружбы. Шмаровин вообще дружил с полуголодной молодежью Училища живописи, покупал их вещи, а некоторых приглашал к себе на вечера, где бывали также и большие художники. Как‑то на «субботе» Шиловского он пригласил его и всех гостей к себе на следующую «среду», и так постепенно «пятницы» заглохли и обезлюдели. «Субботы» Шиловского, которые так увлекли художников попервоначалу, тоже не привились. Хлебосольный Шиловский на последние рубли в своей небольшой, прекрасно обставленной квартире угощал своих гостей ужинами с винами – художники стали стесняться бывать и ужинать на чужой счет, да еще в непривычной барской обстановке.
«Среды» Шмаровина были демократичны. Каждый художник, состоявший членом «среды», чувствовал себя здесь как дома, равно как и гости. Они пили и ели на свой счет, а хозяин дома, «дядя Володя», был, так сказать, только организатором и директором‑распорядителем.
На «средах» все художники весь вечер рисовали акварель: Левитан – пейзаж, француз баталист Дик де Лон‑лей – боевую сценку, Клод – карикатуру, Шестеркин – натюрморт, Богатов, Ягужинский и т. д. – всякий свое. На рисунке проставлялась цена, которую получал художник за свою акварель, – от рубля до пяти. Картины эти выставлялись тут же в зале «для обозрения публики», а перед ужином устраивалась лотерея, по гривеннику за билет. Кто брал один билет, а иной богатенький гость и десяток, и два – каждому было лестно выиграть за гривенник Левитана! Оставшиеся картины продавались в магазинах Дациаро и Аванцо. Из вырученной от лотереи суммы тут же уплачивалась стоимость картины художникам, а остатки шли на незатейливый ужин. Кроме того, на столах лежали папки с акварелями, их охотно раскупали гости. И каждый посетитель «сред» сознавал что он пьет‑ест не даром.
На «субботах» и «средах» бывала почти одна и та же публика. На «субботах» пили и ели под звуки бубна, а на «средах» пили из «кубка Большого орла» под звуки гимна «среды», состоявшего из одной строчки – «Недурно пущено», на музыку «Та‑ра‑ра‑бум‑бия».
И вот на одну из «сред» в 1886 году явился в разгар дружеской беседы К. С. Шиловский и сказал В. Е. Шма‑ровину:
– Орел и бубен должны быть вместе, пусть будут они у тебя на «средах».
«Субботы» кончились – и остались «среды».
Почетный «кубок Большого орла» на бубне Шиловского подносился Шмаровиным каждому вновь принятому в члены «среды» и выпивался под пение гимна «Недурно пущено» и грохот бубна…
Это был обряд «посвящения» в члены кружка. Так же подносился «Орел» почетным гостям или любому из участников «сред», отличившемуся красивой речью, удачным экспромтом, хорошо сделанным рисунком или карикатурой. Весело зажили «среды». Собирались, рисовали, пили и пели до утра.
В артистическом мире около этого времени образовалось «Общество искусства и литературы», многие из членов которого были членами «среды».
В 1888 году «Общество искусства и литературы» устроило в Благородном собрании блестящий бал. Точные исторические костюмы, декорация, обстановка, художественный грим – все было сделано исключительно членами «среды».
И. Левитан, Голоушев, Богатов, Ягужинский и многие другие работали не покладая рук. Бал удался – «среда» окрепла.
В 1894 году на огромный стол, где обычно рисовали по «средам» художники свои акварели, В. Е. Шмаровин положил лист бристоля и витиевато написал сверху: «1‑я среда 1894‑го года». Его сейчас же заполнили рисунками присутствующие. Это был первый протокол «среды».
Каждая «среда» с той поры имела свой протокол… Крупные имена сверкали в этих протоколах под рисунками, отражавшими быт современности. Кроме художников, писали стихи поэты. М. А. Лохвицкая, Е. А. Буланина, В. Я. Брюсов записали на протоколах по нескольку стихотворений.
Это уже в новом помещении, в особняке на Большой Молчановке, когда на «среды» стало собираться по сто и более участников и гостей. А там, в Савеловском переулке, было еще только начало «сред».
На звонок посетителей «сред» выходил В. Е. Шмаровин.
– Ну вот, друг, спасибо, что пришел! А то без тебя чего‑то не хватало… Иди погрейся с морозца, – встречал он обычно пришедшего.
Кругом все знакомые… Приветствуя, В. Е. Шмаровин иногда становится перед вошедшим: в одной руке серебряная стопочка допетровских времен, а в другой – екатерининский штоф, «квинтель», как называли его на «средах».
Основная масса гостей являлась часов в десять. Старая няня, всеобщий друг, помогает раздеваться… Выходит сам «дядя Володя», целуется… Отворяется дверь в зал с колоннами, весь увешанный картинами… Посредине стол, ярко освещенный керосиновыми лампами с абажурами, а за столом уже сидит десяток художников – кто над отдельным рисунком, кто протокол заполняет… Кругом стола ходили гости, смотрели на работу… Вдруг кто‑нибудь садился за рояль. Этот «кто‑нибудь» обязательно известность музыкального мира: или Лентовская, или Аспергер берется за виолончель – и еще веселее работается под музыку. Входящие не здороваются, не мешают работать, а проходят дальше, или в гостиную через зал, или направо в кабинет, украшенный картинами и безделушками. Здесь, расположившись на мягкой мебели, беседуют гости… Лежат бубен, гитары, балалайки… Через коридор идут в столовую, где кипит самовар, хозяйка угощает чаем с печеньем и вареньем. А дальше комната, откуда слышатся звуки арфы, – это дочь хозяина играет для собравшихся подруг… Позднее она будет играть в квартете, вместе со знаменитостями, в большом зале молчановского особнячка.
Была еще комната: «мертвецкая».
Это самая веселая комната, освещенная темно‑красным фонарем с потолка. По стенам – разные ископаемые курганные древности, целые плато старинных серег и колец, оружие – начиная от каменного века – кольчуги, шлемы, бердыши, ятаганы.
Вдоль стен широкие турецкие диваны, перед ними столики со спичками и пепельницами, кальян для любителей. Сидят, хохочут, болтают без умолку… Кто‑нибудь бренчит на балалайке, кое‑кто дремлет. А «мертвецкой» звали потому, что под утро на этих диванах обыкновенно спали кто лишнее выпил или кому очень далеко было до дому…
В полночь раздавались удары бубна в руках «дяди Володи»… Это первый сигнал. Художники кончают работать. Через десять минут еще бубен…
Убираются кисти, бумага; рисунки, еще не высохшие, ставятся на рояль. Все из‑за стола расходятся по комнатам – в зале накрывают ужин… На множестве расписанных художниками тарелок ставится закуска, описанная в меню протокола. Колбасы: жеваная, дегтярная, трафаретная, черепаховая, медвежье ушко с жирком, моржовые разварные клыки, – собачья радость, пятки пилигрима… Водки: горилка, брыкаловка, сногсшибаловка, трын‑травная и другие… Наливки: шмаровка, настоенная на молчановке, декадентская, варенуха из бубновых валетов, аукционная, урядницкая на комаре и таракане… Вина: из собственных садов «среды», с берегов моря житейского, розовое с изюминкой пур для дам. Меню ужина: 1) чудо‑юдо рыба лещ; 2) телеса птичьи индейские на кости; 3) рыба лабардан, соус – китовые поплавки всмятку; 4) сыры: сыр бри, сыр Дарья, сыр Марья, сыр Бубен; 5) сладкое: мороженое «недурно пущено». На столе стоят старинные гербовые квинтеля с водками, чарочки с ручками и без ручек – все это десятками лет собиралось В. Е. Шмаровиным на Сухаревке. И в центре стола ставился бочонок с пивом, перед ним сидел сам «дядя Володя», а дежурный по «среде» виночерпий разливал пиво. Пили. Ели. Вставал «дядя Володя», звякал в бубен. Все затихало.
– Дорогие товарищи, за вами речь.
И указывал на кого‑нибудь, не предупреждая, – приходилось говорить. А художник Синцов уже сидел за роялем, готовый закончить речь гимном… Скажет кто хорошо – стол кричит.
– «Орла!»
Кубок пьется под музыку и общее пение гимна «Недурно пущено».
Утро. Сквозь шторы пробивается свет. Семейные и дамы ушли… Бочонок давно пуст… Из «мертвецкой» слышится храп. Кто‑то из художников, пишет яркими красками с натуры: стол с неприбранной посудой, пустой «Орел» высится среди опрокинутых рюмок, бочонок с открытым краном, и, облокотясь на стол, дремлет «дядя Володя». Поэт «среды» подписывает рисунок на законченном протоколе:
...
Да, час расставанья пришел,
День занимается белый,
Бочонок стоит опустелый,
Стоит опустелый «Орел»…
1922 год. Все‑таки собирались «среды». Это уж было не на Большой Молчановке, а на Большой Никитской, в квартире С. Н. Лентовской. «Среды» назначались не регулярно. Время от времени «дядя Володя» присылал приглашения, заканчивавшиеся так:
«22 февраля, в среду, на «среде» чаепитие. Условия следующие: 1) самовар и чай от «среды»; 2) сахар и все иное съедобное, смотря по аппетиту прибывший приносит на свою долю с собой в количестве невозбраняемом…»
Начинающие художники
Настоящих любителей, которые приняли бы участие в судьбе молодых художников, было в старой Москве мало. Они ограничивались самое большое покупкой картин для своих галерей и «галдарей», выторговывая каждый грош.
Настоящим меценатом, кроме П. М. Третьякова и К. Т. Солдатенкова, был С. И. Мамонтов, сам художник, увлекающийся и понимающий.
Около него составился кружок людей, уже частью знаменитостей, или таких, которые показывали с юных дней, что из них выйдут крупные художники, как и оказывалось впоследствии.
Беднота, гордая и неудачливая, иногда с презрением относилась к меценатам.
– Примамонтились, воротнички накрахмалили! – говорили бедняки о попавших в кружок Мамонтова.
Трудно было этой бедноте выбиваться в люди. Большинство дети неимущих родителей – крестьяне, мещане, попавшие в Училище живописи только благодаря страстному влечению к искусству. Многие, окончив курс впроголодь, люди талантливые, должны были приискивать какое‑нибудь другое занятие. Многие из них стали Церковными художниками, работавшими по стенной живописи в церквах. Таков был С. И. Грибков, таков был Баженов, оба премированные при окончании, надежда Училища. Много их было таких.
Грибков по окончании училища много лет держал живописную мастерскую, расписывал церкви и все‑таки неуклонно продолжал участвовать на выставках и не прерывал дружбы с талантливыми художниками того времени.
По происхождению – касимовский мещанин, бедняк, при окончании курса получил премию за свою картину «Ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем». Имел премии позднее уже от Общества любителей художеств за исторические картины. Его большая мастерская церковной живописи была в купленном им доме у Калужских ворот.
Дом был большой, двухэтажный, населен беднотой – прачки, мастеровые, которые никогда ему не платили за квартиру, и он не только не требовал платы, но еще сам ремонтировал квартиры, а его ученики красили и белили.
В его большой мастерской было место всем. Приезжает какой‑нибудь живописец из провинции и живет у него, конечно, ничего не делая, пока место найдет, пьет, ест. Потерял живописец временно место – приходит тоже, живет временно, до работы.
В учениках у него всегда было не меньше шести мальчуганов. И работали по хозяйству и на посылушках, и краску терли, и крыши красили, но каждый вечер для них ставился натурщик, и они под руководством самого Грибкова писали с натуры.
Немало вышло из учеников С. И. Грибкова хороших художников. Время от времени он их развлекал, устраивал по праздникам вечеринки, где водка и пиво не допускались, а только чай, пряники, орехи и танцы под гитару и гармонию. Он сам на таких пирушках до поздней ночи сидел в кресле и радовался, как гуляет молодежь.
Иногда на этих вечеринках рядом с ним сидели его друзья‑художники, часто бывавшие у него: Неврев, Шмельков, Пукирев и другие, а известный художник Саврасов живал у него целыми месяцами.
В последние годы, когда А. К. Саврасов уже окончательно спился, он иногда появлялся в грибковской мастерской в рубище. Ученики радостно встречали знаменитого художника и вели его прямо в кабинет к С. И. Грибкову. Друзья обнимались, а потом А. К. Саврасова отправляли с кем‑нибудь из учеников в баню к Крымскому мосту, откуда он возвращался подстриженный, одетый в белье и платье Грибкова, и начиналось вытрезвление.
Это были радостные дни для Грибкова. Живет месяц, другой, а потом опять исчезает, ютится по притонам, рисуя в трактирах, по заказам буфетчиков, за водку и еду.
Всем помогал С. И. Грибков, а когда умер, пришлось хоронить его товарищам: в доме не оказалось ни гроша.
А при жизни С. И. Грибков не забывал товарищей. Когда разбил паралич знаменитого В. В. Пукирева и он жил в бедной квартирке в одном из переулков на Пречистенке, С. И. Грибков каждый месяц посылал ему пятьдесят рублей с кем‑нибудь из своих учеников. О В. В. Пукиреве С. И. Грибков всегда говорил с восторгом:
– Ведь это же Дубровский, пушкинский Дубровский! Только разбойником не был, а вся его жизнь была, как у Дубровского, – и красавец, и могучий, и талантливый, и судьба его такая же!
Товарищ и друг В. В. Пукирева с юных дней, он знал историю картины «Неравный брак» и всю трагедию жизни автора: этот старый важный чиновник – живое лицо. Невеста рядом с ним – портрет невесты В. В. Пукирева, а стоящий со скрещенными руками – это сам В. В. Пукирев, как живой.
У С. И. Грибкова начал свою художественную карьеру и Н. И. Струнников, поступивший к нему в ученики четырнадцатилетним мальчиком. Так же, как и все, был «на побегушках», был маляром, тер краски, мыл кисти, а по вечерам учился рисовать с натуры. Раз С. И. Грибков послал ученика Струнникова к антиквару за Калужской заставой реставрировать какую‑то старую картину.
В это время к нему приехал П. М. Третьяков покупать портрет архимандрита Феофана работы Тропинина. Увидав П. М. Третьякова, антиквар бросился снимать с него шубу и галоши, а когда они вошли в комнату, то схватил работавшего над картиной Струнникова и давай его наклонять к полу:
– Кланяйся в ноги, на колени перед ним. Ты знаешь, кто это?
Н. И. Струнников в недоумении упирался, но П. М. Третьяков его выручил, подал ему руку и сказал:
– Здравствуйте, молодой художник!.
Портрет Тропинина П. М. Третьяков купил тут же за четыреста рублей, а антиквар, когда ушел П. М. Третьяков, заметался по комнате и заскулил:
– А‑ах, продешевил, а‑ах, продешевил!
Н. И. Струнников, сын крестьянина, пришел в город без копейки в кармане и добился своего не легко. После С. И. Грибкова он поступил в Училище живописи и начал работать по реставрации картин у известного московского парфюмера Брокара, владельца большой художественной галереи.
За работу Н. И. Струнникову Брокар денег не давал, а только платил за него пятьдесят рублей в училище и содержал «на всем готовом». А содержал так: отвел художнику в сторожке койку пополам с рабочим, – так двое на одной кровати и спали, и кормил вместе со своей прислугой на кухне. Проработал год Н. И. Струнников и пришел к Брокару:
– Я ухожу.
Брокар молча вынул из кармана двадцать пять рублей. Н. И. Струнников отказался.
– Возьмите обратно.
Брокар молча вынул бумажник и прибавил еще пятьдесят рублей. Н. И. Струнников взял, молча повернулся и ушел.
Нелегка была жизнь этих начинающих художников без роду, без племени, без знакомства и средств к жизни.
Легче других выбивались на дорогу, как тогда говорили, «люди в крахмальных воротничках». У таких заводились знакомства, которые нужно было поддерживать, а для этого надо было быть хорошо воспитанным и образованным.
У Жуковых, Волгушевых и других таких – имя их легион – ни того, ни другого.
Воспитание в детстве было получить негде, а образование Училище живописи не давало, программа общеобразовательных предметов была слаба, да и смотрели на образование, как на пустяки, – были уверены, что художнику нужна только кисть, а образование – вещь второстепенная.
Это ошибочное мнение укоренилось прочно, и художников образованных в то время почти не было. Чудно копирует природу, дает живые портреты – и ладно. Уменья мало‑мальски прилично держать себя добыть негде. Полное презрение ко всякому приличному обществу – «крахмальным воротничкам» и вместе – к образованию. До образования ли, до наук ли таким художникам было, когда нет ни квартиры, ни платья, когда из сапог пальцы смотрят, а штаны такие, что приходится задом к стене поворачиваться. Мог ли в таком костюме пойти художник в богатый дом писать портрет, хотя мог написать лучше другого… Разве не от этих условий погибли Жуков, Волгушев? А таких были сотни, погибавших без средств и всякой поддержки.
Только немногим удавалось завоевать свое место в жизни. Счастьем было для И. Левитана с юных дней попасть в кружок Антона Чехова. И. И. Левитан был беден, но старался по возможности прилично одеваться, чтобы быть в чеховском кружке, также в то время бедном, но талантливом и веселом. В дальнейшем через знакомых оказала поддержку талантливому юноше богатая старуха Морозова, которая его даже в лицо не видела. Отвела ему уютный, прекрасно меблированный дом, где он и написал свои лучшие вещи.
Выбился в люди А. М. Корин, но он недолго прожил – прежняя ляпинская жизнь надорвала его здоровье. Его любили в училище как бывшего ляпинца, выбившегося из таких же, как они сами, теплой любовью любили его. Преклонялись перед корифеями, а его любили так же, как любили и А. С. Степанова. Его мастерская в Училище живописи помещалась во флигельке, направо от ворот с Юшкова переулка.
Огромная несуразная комната. Холодно. Печка дымит. Посредине на подстилке какое‑нибудь животное: козел, овца, собака, петух… А то – лисичка. Юркая, с веселыми глазами, сидит и оглядывается; вот ей захотелось прилечь, но ученик отрывается от мольберта, прутиком пошевелит ей ногу или мордочку, ласково погрозит, и лисичка садится в прежнюю позу. А кругом ученики пишут с нее и посреди сам А. С. Степанов делает замечания, указывает.
Ученики у А. С. Степанова были какие‑то особенные, какие‑то тихие и скромные, как и он сам. И казалось, что лисичка сидела тихо и покорно оттого, что ее успокаивали эти покойные десятки глаз, и под их влиянием она была послушной, и, кажется, сознательно послушной.
Этюды с этих лисичек и другие классные работы можно было встретить и на Сухаревке, и у продавцов «под воротами». Они попадали туда после просмотра их профессорами на отчетных закрытых выставках, так как их было девать некуда, а на ученические выставки классные работы не принимались, как бы хороши они ни были. За гроши продавали их ученики кому попало, а встречались иногда среди школьных этюдов вещи прекрасные.
Ученические выставки бывали раз в году – с 25 декабря по 7 января. Они возникли еще в семидесятых годах, но особенно стали популярны с начала восьмидесятых годов, когда на них уже обозначились имена И. Левитана, Архипова, братьев Коровиных, Святославского, Аладжалова, Милорадовича, Матвеева, Лебедева и Николая Чехова (брата писателя).
На выставках экспонировались летние ученические работы. Весной, по окончании занятий в Училище живописи, ученики разъезжались кто куда и писали этюды и картины для этой выставки. Оставались в Москве только те, кому уж окончательно некуда было деваться. Они ходили на этюды по окрестностям Москвы, давали уроки рисования, нанимались по церквам расписывать стены.
Это было самое прибыльное занятие, и за летнее время ученики часто обеспечивали свое существование на целую зиму. Ученики со средствами уезжали в Крым, на Кавказ, а кто и за границу, но таких было слишком мало. Все, кто не скапливал за лето каких‑нибудь грошовых сбережений, надеялись только на продажу своих картин.
Ученические выставки пользовались популярностью, их посещали, о них писали, их любила Москва. И владельцы галерей, вроде Солдатенкова, и никому не ведомые москвичи приобретали дешевые картины, иногда будущих знаменитостей, которые впоследствии приобретали огромную ценность.
Это был спорт: угадать знаменитость, все равно что выиграть двести тысяч. Был один год (кажется, выставка 1897 года), когда все лучшие картины закупили московские «иностранцы»: Прове, Гутхейль, Кноп, Катуар, Брокар, Гоппер, Мориц, Шмидт…
После выставки счастливцы, успевшие продать свои картины и получить деньги, переодевались, расплачивались с квартирными хозяйками и первым делом – с Моисеевной.
* * *
Во дворе дома Училища живописи во флигельке, где была скульптурная мастерская Волнухина, много лет помещалась столовка, занимавшая две сводчатые комнаты, и в каждой комнате стояли чисто‑начисто вымытые простые деревянные столы с горами нарезанного черного хлеба. Кругом на скамейках сидели обедавшие.
Столовка была открыта ежедневно, кроме воскресений, от часу до трех, и всегда была полна. Раздетый, прямо из классов, наскоро прибегает сюда ученик, берет тарелку и металлическую ложку и прямо к горящей плите, где подслеповатая старушка Моисеевна и ее дочь отпускают кушанья. Садится ученик с горячим за стол, потом приходит за вторым, а потом уж платит деньга старушке и уходит. Иногда, если денег нет, просит подождать, и Моисеевна верила всем.
– Ты уж принеси… а то я забуду, – говорила она.
Обед из двух блюд с куском говядины в супе стоил семнадцать копеек, а без говядины одиннадцать копеек. На второе – то котлеты, то каша, то что‑нибудь из картошки, а иногда полная тарелка клюквенного киселя и стакан молока. Клюква тогда стоила три копейки фунт, а молоко две копейки стакан.
Не было никаких кассирш, никаких билетиков. И мало было таких, кто надует Моисеевну, почти всегда платили наличными, займут у кого‑нибудь одиннадцать копеек и заплатят. После выставок все расплачивались обязательно.
Бывали случаи, что является к Моисеевне какой‑нибудь хорошо одетый человек и сует ей деньги.
– Это ты, батюшка, за что же?
– Должен тебе, Моисеевна, получи!
– Да ты кто будешь‑то? – И всматривается в лицо подслеповатыми глазами.
Дочка узнает скорее и называет фамилию. А то сам скажется.
– Ах ты батюшки, да это, Санька, ты? А я и не узнала было… Ишь франт какой!.. Да что ты мне много даешь?
– Бери, бери, Моисеевна, мало я у тебя даром обедов‑то поел.
– Ну вот и спасибо, соколик!
На трубе
…Ехали бояре с папиросками в зубах.
Местная полиция на улице была…
Такова была подпись под карикатурой в журнале «Искра» в начале шестидесятых годов прошлого столетия.
Изображена тройка посередине улицы. В санях четыре щеголя папиросы раскуривают, а два городовых лошадей останавливают.
Эта карикатура сатирического журнала была ответом на запрещение курить на улицах, виновных отправляли в полицию, «несмотря на чин и звание», как было напечатано в приказе обер‑полицмейстера, опубликованном в газетах.
Немало этот приказ вызвал уличных скандалов, и немало от него произошло пожаров: курильщики в испуге бросали папиросы куда попало.
В те годы курение папирос только начинало вытеснять нюхательный табак, но все же он был еще долго в моде.
– То ли дело нюхануть! И везде можно, и дома воздух не портишь… А главное, дешево и сердито!
Встречаются на улице даже мало знакомые люди, поздороваются шапочно, а если захотят продолжать знакомство – табакерочку вынимают.
– Одолжайтесь.
– Хорош. А ну‑ка моего… Хлопнет по крышке, откроет.
– А ваш лучше. Мой‑то костромской мятный. С канупером табачок, по крепости – вырви глаз.
– Вот его сиятельство князь Урусов – я им овес поставляю – угощали меня из жалованной золотой табакерки Хра… Хра… Да… Храппе.
– Раппе. Парижский. Знаю.
– Ну вот… Духовит, да не заборист. Не понравился… Ну я и говорю: «Ваше сиятельство, не обессудьте уж, не побрезгуйте моим…» Да вот эту самую мою анютку с хвостиком, берестяную – и подношу… Зарядил князь в обе, глаза вытаращил – и еще зарядил. Да как чихнет!.. Чихает, а сам вперебой спрашивает: «Какой такой табак?.. Аглецкий?..» А я ему и говорю: «Ваш французский Храппе – а мой доморощенный – Бутатре»… И объяснил, что у будочника на Никитском бульваре беру. И князь свой Храппе бросил – на «самтре» перешел, первым покупателем у моего будочника стал. Сам заходил по утрам, когда на службу направлялся… Потом будочника в квартальные вывел…
В продаже были разные табаки: Ярославский – Дунаева и Вахрамеева, Костромской – Чумакова, Владимирский – Головкиных, Ворошатинский, Бобковый, Ароматический, Суворовский, Розовый, Зеленчук, Мятный. Много разных названий носили табаки в «картузах с казенной бандеролью», а все‑таки в Москве нюхали больше или «бутатре» или просто «самтре», сами терли махорку, и каждый сдабривал для запаху по своему вкусу. И каждый любитель в секрете свой рецепт держал, храня его якобы от дедов.
Лучший табак, бывший в моде, назывался «Розовый». Его делал пономарь, живший во дворе церкви Троицы‑Листы, умерший столетним стариком. Табак этот продавался через окошечко в одной из крохотных лавочек, осевших глубоко в землю под церковным строением на Сретенке. После его смерти осталось несколько бутылок табаку и рецепт, который настолько своеобразен, что нельзя его не привести целиком.
«Купить полсажени осиновых дров и сжечь их, просеять эту золу через сито в особую посуду.
Взять листового табаку махорки десять фунтов, немного его подсушить (взять простой горшок, так называемый коломенский, и ступку деревянную) и этот табак класть в горшок и тереть, до тех пор тереть, когда останется не больше четверти стакана корешков, которые очень трудно трутся: когда весь табак перетрется, просеять его сквозь самое частое сито. Затем весь табак сызнова просеять и высевки опять протереть и просеять. Золу также второй раз просеять. Соединить золу с табаком так: два стакана табаку и один стакан золы, ссыпать это в горшок, смачивая водой стакан с осьмою, смачивать не сразу, а понемногу, и в это время опять тереть, и так тереть весь табак до конца, выкладывая в одно место. Духи класть так: взять четверть фунта эликсиру соснового масла, два золотника розового масла и один фунт розовой воды самой лучшей. Сосновое масло, один золотник розового масла и розовую воду соединить вместе подогретую, но не очень сильно; смесь эту, взбалтывая, подбавлять в каждый раствор табаку с золою и все это стирать.
Когда весь табак перетрется со смесью, его вспрыскивать оставшимся одним золотником розового масла и перемешивать руками. Затем насыпать в бутылки; насыпав в бутылки табак, закубрить его пробкой и завязать пузырем, поставить их на печь дней на пять или на шесть, а на ночь в печку ставить, класть их надо в лежачем положении. И табак готов».
Задолго до постройки «Эрмитажа» на углу между Грачевкой и Цветным бульваром, выходя широким фасадом на Трубную площадь, стоял, как и теперь стоит, трехэтажный дом Внукова. Теперь он стал ниже, потому что глубоко осел в почву. Еще задолго до ресторана «Эрмитаж» в нем помещался разгульный трактир «Крым», и перед ним всегда стояли тройки, лихачи и парные «голубчики» по зимам, а в дождливое время часть Трубной площади представляла собой непроездное болото, вода заливала Неглинный проезд, но до Цветного бульвара и до дома Внукова никогда не доходила.
Разгульный «Крым» занимал два этажа. В третьем этаже трактира второго разряда гуляли барышники, шулера, аферисты и всякое жулье, прилично сравнительно одетое. Публику утешали песенники и гармонисты.
Бельэтаж был отделан ярко и грубо, с претензией на шик. В залах были эстрады для оркестра и для цыганского и русского хоров, а громогласный орган заводился вперемежку между хорами по требованию публики,
Кому что нравится, – оперные арии мешались с камаринским и гимн сменялся излюбленной «Лучинушкой».
Здесь утешались загулявшие купчики и разные приезжие из провинции. Под бельэтажем нижний этаж был занят торговыми помещениями, а под ним, глубоко в земле, подо всем домом между Грачевкой и Цветным бульваром сидел громаднейший подвальный этаж, весь сплошь занятый одним трактиром, самым отчаянным разбойничьим местом, где развлекался до бесчувствия преступный мир, стекавшийся из притонов Грачевки, переулков Цветного бульвара, и даже из самой «Шиповской крепости» набегали фартовые после особо удачных Сухих и мокрых дел, изменяя даже своему притону «Поляковскому трактиру» на Яузе, а хитровская «Каторга» Казалась пансионом благородных девиц по сравнению с «Адом».
Много лет на глазах уже вошедшего в славу «Эрмитажа» гудел пьяный и шумный «Крым» и зловеще молчал «Ад», из подземелья которого не доносился ни один Звук на улицу. Еще в семи– и восьмидесятых годах он был таким же, как и прежде, а то, пожалуй, и хуже, потому что за двадцать лет грязь еще больше пропитала пол и стены, а газовые рожки за это время насквозь прокоптили потолки, значительно осевшие и потрескавшиеся, особенно в подземном ходе из общего огромного зала от входа с Цветного бульвара до выхода на Грачевку. А вход и выход были совершенно особенные. Не ищите ни подъезда, ни даже крыльца… Нет.
Сидит человек на скамейке на Цветном бульваре и смотрит на улицу, на огромный дом Внукова. Видит, идут по тротуару мимо этого дома человек пять, и вдруг – никого! Куда они девались?.. Смотрит – тротуар пуст… И опять неведомо откуда появляется пьяная толпа, шумит, дерется… И вдруг исчезает снова… Торопливо шагает будочник – и тоже проваливается сквозь землю, а через пять минут опять вырастает из земли и шагает по тротуару с бутылкой водки в одной руке и со свертком в другой…
Встанет заинтересовавшийся со скамейки, подойдет к дому – и секрет открылся: в стене ниже тротуара широкая дверь, куда ведут ступеньки лестницы. Навстречу выбежит, ругаясь непристойно, женщина с окровавленным лицом, и вслед за ней появляется оборванец, валит ее на тротуар и бьет смертным боем, приговаривая:
– У нас жить так жить!
Выскакивают еще двое, лупят оборванца и уводят женщину опять вниз по лестнице. Избитый тщетно силится встать и переползает на четвереньках, охая и ругаясь, через мостовую и валится на траву бульвара…
Из отворенной двери вместе с удушающей струей махорки, пьяного перегара и всякого человеческого зловония оглушает смешение самых несовместимых звуков. Среди сплошного гула резнет высокая нота подголоска‑запевалы, и грянет звериным ревом хор пьяных голосов, а над ним звон разбитого стекла, и дикий женский визг, и многоголосая ругань.
А басы хора гудят в сводах и покрывают гул, пока опять не прорежет их визгливый подголосок, а его не заглушит, в свою очередь, фальшивая нота скрипки…
И опять все звуки сливаются, а теплый пар и запах газа от лопнувшей где‑то трубы на минуту остановят дыхание…
Сотни людей занимают ряды столов вдоль стен и середину огромнейшего «зала». Любопытный скользит по мягкому от грязи и опилок полу, мимо огромный плиты, где и жарится и варится, к подобию буфета, где на полках красуются бутылки с ерофеичем, желудочной, перцовкой, разными сладкими наливками и ромом, за полтинник бутылка, от которого разит клопами, что не мешает этому рому пополам с чаем делаться «пунштиком», любимым напитком «зеленых ног», или «болдох», как здесь зовут обратников из Сибири и беглых из тюрем.
Все пьяным‑пьяно, все гудит, поет, ругается… Только в левом углу за буфетом тише – там идет игра в ремешок, в наперсток… И никогда еще никто в эти игры не выигрывал у шулеров, а все‑таки по пьяному делу играют… Уж очень просто.
Например, игра в наперсток состоит в том, чтобы угадать, под каким из трех наперстков лежит хлебный шарик, который шулер на глазах у всех кладет под наперсток, а на самом деле приклеивает к ногтю – и под наперстком ничего нет…
В ремешок игра простая: узкий кожаный ремешок свертывается в несколько оборотов в кружок, причем партнер, прежде чем распустится ремень, должен угадать середину, то есть поставить свой палец или гвоздь, или палочку так, чтобы они, когда ремень развернется, находились в центре образовавшегося круга, в петле. Но ремень складывается так, что петли не оказывается.
И здесь в эти примитивные игры проигрывают все, что есть: и деньги, и награбленные вещи, и пальто, еще тепленькое, только что снятое с кого‑нибудь на Цветном бульваре. Около играющих ходят барышники‑портяночники, которые скупают тут же всякую мелочь, все же ценное и крупное поступает к самому «Сатане» – так зовут нашего хозяина, хотя его никогда никто в лицо не видел. Всем делом орудуют буфетчик и два здоровенных вышибалы – они же и скупщики краденого.
Они выплывают во время уж очень крупных скандалов и бьют направо и налево, а в помощь им всегда становятся завсегдатаи – «болдохи», которые дружат с ними, как с нужными людьми, с которыми «дело делают» по сбыту краденого и пользуются у них приютом, когда опасно ночевать в ночлежках или в своих «хазах». Сюда же никакая полиция никогда не заглядывала, разве только городовые из соседней будки, да и то с самыми благими намерениями – получить бутылку водки.
И притом дальше общего зала не ходили, а зал только парадная половина «Ада». Другую половину звали «Треисподняя», и в нее имели доступ только известные буфетчику и вышибалам, так сказать, заслуженные «болдохи», на манер того, как вельможи, «имеющие приезд ко двору». Вот эти‑то «имеющие приезд ко двору» заслуженные «болдохи» или «иваны» из «Шиповской крепости» и «волки» из «Сухого оврага» с Хитровки имели два входа – один общий с бульвара, а другой с Грачевки, где также исчезали незримо с тротуара, особенно когда приходилось тащить узлы, что через зал все‑таки как‑то неудобно.
«Треисподняя» занимала такую же по величине половину подземелья и состояла из коридоров, по обеим сторонам которых были большие каморки, известные под названием: маленькие – «адских кузниц», а две большие – «чертовых мельниц».
Здесь грачевские шулера метали банк – единственная игра, признаваемая «Иванами» и «болдохами», в которую они проигрывали свою добычу, иногда исчисляемую тысячами.
В этой половине было всегда тихо – пьянства не допускали вышибалы, одного слова или молчаливого жеста их все боялись. «Чертовы мельницы» молотили круглые сутки, когда составлялась стоящая дела игра. Круглые сутки в маленьких каморках делалось дело: то «тырбанка сламу», то есть дележ награбленного участниками и продажа его, то исполнение заказов по фальшивым паспортам или другим подложным документам особыми спецами. Несколько каморок были обставлены как спальни (двухспальная кровать с соломенным матрасом) – опять‑таки только для почетных гостей и их «марух»…
Заходили сюда иногда косматые студенты, пели «Дубинушку» в зале, шумели, пользуясь уважением бродяг и даже вышибал, отводивших им каморки, когда не находилось мест в зале.
Так было в шестидесятых годах, так было и в семидесятых годах в «Аду», только прежде было проще: в «Треисподнюю» и в «адские кузницы» пускались пары с улицы, и в каморки ходили из зала запросто всякие гости, кому надо было уединиться. Иногда в семидесятых годах в «Ад» заходили почетные гости – актеры Народного театра и Артистического кружка для изучения типов. Бывали Киреев, Полтавцев, Вася Васильев. Тогда полиция не заглядывала сюда, да и после, когда уже существовала сыскная полиция, обходов никаких не было, да они ни к чему бы и не повели – под домом были подземные ходы, оставшиеся от водопровода, устроенного еще в екатерининские времена.
В конце прошлого столетия при канализационных работах наткнулись на один из таких ходов под воротами этого дома, когда уже «Ада» не было, а существовали лишь подвальные помещения (в одном из них помещалась спальня служащих трактира, освещавшаяся и днем керосиновыми лампами).
С трактиром «Ад» связана история первого покушения на Александра II 4 апреля 1866 года. Здесь происходили заседания, на которых и разрабатывался план нападения на царя.
В 1863 году в Москве образовался кружок молодежи, постановившей бороться активно с правительством. Это были студенты университета и Сельскохозяйственной академии. В 1865 году, когда число участников увеличилось, кружок получил название «Организация».
Организатором и душой кружка был студент Ишутин, стоявший во главе группы, квартировавшей в доме мещанки Ипатовой по Большому Спасскому переулку, в Каретном ряду. По имени дома эта группа называлась ипатовцами. Здесь и зародилась мысль о цареубийстве, неизвестная другим членам «Организации».
Ипатовцы для своих конспиративных заседаний избрали самое удобное место – трактир «Ад», где никто не мешал им собираться в сокровенных «адских кузницах». Вот по имени этого притона группа ишутинцев и назвала себя «Ад».
Кроме трактира «Ад», они собирались еще на Большой Бронной, в развалившемся доме Чебышева, где Ишутин оборудовал небольшую переплетную мастерскую, тоже под названием «Ад», где тоже квартировали некоторые «адовцы», называвшие себя «смертниками», то есть обреченными на смерть. В числе их был и Каракозов, неудачно стрелявший в царя.
Последовавшая затем масса арестов терроризировала Москву, девять «адовцев» были посланы на каторгу (Каракозов был повешен). В Москве все были так перепуганы, что никто и заикнуться не смел о каракозовском покушении. Так все и забылось.
Еще в прошлом столетии упоминалось о связи «Ада» с каракозовским процессом, но писать об этом, конечно, было нельзя. Только в очень дружеских беседах старые писатели Н. Н. Златовратский, Н. В. Успенский, А. М. Дмитриев, Ф. Д. Нефедов и Петр Кичеев вспоминали «Ад» и «Чебыши», да знали подробности некоторые из старых сотрудников «Русских ведомостей», среди которых был один из главных участников «Адской группы», бывавший на заседаниях смертников в «Аду» и «Чебышах». Это Н. Ф. Николаев, осужденный по каракозовскому процессу в первой группе на двенадцать лет каторжных работ.
Уже в конце восьмидесятых годов он появился в Москве и сделался постоянным сотрудником «Русских ведомостей» как переводчик, кроме того, писал в «Русской мысли». В Москве ему жить было рискованно, и он ютился по маленьким ближайшим городкам, но часто наезжал в Москву, останавливаясь у друзей. В редакции, кроме самых близких людей, мало кто знал его прошлое, но с друзьями он делился своими воспоминаниями.
Этому последнему каракозовцу немного не удалось дожить до каракозовской выставки в Музее Революции в 1926 году.
* * *
Первая половина шестидесятых годов была началом буйного расцвета Москвы, в которую устремились из глухих углов помещики проживать выкупные платежи после «освободительной» реформы. Владельцы магазинов «роскоши и моды» и лучшие трактиры обогащались; но последние все‑таки не удовлетворяли изысканных вкусов господ, побывавших уже за границей, – живых стерлядей и парной икры им было мало. Знатные вельможи задавали пиры в своих особняках, выписывая для обедов страсбургские паштеты, устриц, лангустов, омаров и вина из‑за границы за бешеные деньги.
Считалось особым шиком, когда обеды готовил повар‑француз Оливье, еще тогда прославившийся изобретенным им «салатом Оливье», без которого обед не в обед и тайну которого не открывал. Как ни старались гурманы, не выходило: то, да не то.
На Трубе у бутаря часто встречались два любителя его бергамотного табаку – Оливье и один из братьев Пеговых, ежедневно ходивший из своего богатого дома в Гнездниковском переулке за своим любимым бергамотным, и покупал он его всегда на копейку, чтобы свеженький был. Там‑то они и сговорились с Оливье, и Пегов купил у Попова весь его громадный пустырь почти в полторы десятины. На месте будок и «Афонькина кабака» вырос на земле Пегова «Эрмитаж Оливье», а непроездная площадь и улицы были замощены.
Там, где в болоте по ночам раздавалось кваканье лягушек и неслись вопли ограбленных завсегдатаями трактира, засверкали огнями окна дворца обжорства, перед которым стояли день и ночь дорогие дворянские запряжки, иногда еще с выездными лакеями в ливреях.
Все на французский манер в угоду требовательным клиентам сделал Оливье – только одно русское оставил: в ресторане не было фрачных лакеев, а служили московские половые, сверкавшие рубашками голландского полотна и шелковыми поясами.
И сразу успех неслыханный. Дворянство так и хлынуло в новый французский ресторан, где, кроме общих зал и кабинетов, был белый колонный зал, в котором можно было заказывать такие же обеды, какие делал Оливье в особняках у вельмож. На, эти обеды также выписывались деликатесы из‑за границы и лучшие вина с удостоверением, что этот коньяк из подвалов дворца Людовика XVI, и с надписью «Трианон».
Набросились на лакомство не знавшие куда девать деньги избалованные баре…
Три француза вели все дело. Общий надзор – Оливье. К избранным гостям – Мариус и в кухне парижская знаменитость – повар Дюге.
Это был первый, барский период «Эрмитажа».
Так было до начала девяностых годов. Тогда еще столбовое барство чуралось выскочек из чиновного и купеческого мира. Те пировали в отдельных кабинетах.
* * *
Затем стало сходить на нет проевшееся барство. Первыми появились в большой зале московские иностранцы‑коммерсанты – Кнопы, Вогау, Гопперы, Марки. Они являлись прямо с биржи, чопорные и строгие, и занимали каждая компания свой стол.
А там поперло за ними и русское купечество, только что сменившее родительские сибирки и сапоги бураками на щегольские смокинги, и перемешалось в залах «Эрмитажа» с представителями иностранных фирм.
Оливье не стало. Мариус, который благоговел перед сиятельными гурманами, служил и купцам, но разговаривал с ними развязно и даже покровительственно, а повар Дюге уже не придумывал для купцов новых блюд и, наконец, уехал на родину.
Дело шло и так блестяще.
На площади перед «Эрмитажем» барские запряжки сменились лихачами в неудобных санках, запряженных тысячными, призовыми рысаками. Лихачи стояли также и на Страстной площади и у гостиниц «Дрезден», «Славянский базар», «Большая Московская» и «Прага».
Но лучшие были у «Эрмитажа», платившие городу за право стоять на бирже до пятисот рублей в год. На других биржах – по четыреста.
Сытые, в своих нелепых воланах дорогого сукна, подпоясанные шитыми шелковыми поясами, лихачи смотрят гордо на проходящую публику и разговаривают только с выходящими из подъезда ресторана «сиятельными особами».
– Вась‑сиясь!..
– Вась‑сиясь!..
Чтобы москвичу получить этот княжеский титул, надо только подойти к лихачу, гордо сесть в пролетку на дутых шинах и грозно крикнуть:
– К «Яру»!
И сейчас же москвич обращается в «вась‑сиясь».
Воланы явились в те давно забытые времена, когда сердитый барин бил кулаком и пинал ногами в спину своего крепостного кучера.
Тогда волан, до уродства набитый ватой, спасал кучера от увечья и уцелел теперь, как и забытое слово «барин» у извозчиков без волана и «вась‑сиясь» у лихачей…
Каждому приятно быть «вась‑сиясем»!
Особенно много их появилось в Москве после японской войны. Это были поставщики на армию и их благодетели – интенданты. Их постепенный рост наблюдали приказчики магазина Елисеева, а в «Эрмитаж» они явились уже «вась‑сиясями».
Был такой перед японской войной толстый штабс‑капитан, произведенный лихачами от Страстного сперва в полковника, а потом лихачами от «Эрмитажа» в «вась‑сиясь», хотя на погонах имелись все те же штабс‑капитанские четыре звездочки и одна полоска. А до этого штабс‑капитан ходил только пешком или таскался с ипподрома за пятак на конке. Потом он попал в какую‑то комиссию и стал освобождать богатых людей от дальних путешествий на войну, а то и совсем от солдатской шинели, а его писарь, полуграмотный солдат, снимал дачу под Москвой для своей любовницы.
– Вась‑сиясь! С Иваном! Вась‑сиясь, с Федором! – встречали его лихачи у подъезда «Эрмитажа».
Худенькие офицерики в немодных шинельках бегали на скачки и бега, играли в складчину, понтировали пешедралом с ипподромов, проиграв последнюю красненькую, торговались в Охотном при покупке фруктов, колбасы, и вдруг… Японская война!
Ожили!
Стали сперва заходить к Елисееву, покупать вареную колбасу, яблоки… Потом икру… Мармелад и портвейн № 137. В магазине Елисеева наблюдательные приказчики примечали, как полнели, добрели и росли их интендантские покупатели.
На извозчиках подъезжать стали. Потом на лихачах, а потом в своих экипажах…
– Э… Э… А?.. Пришлите по этой записке мне… и добавьте, что найдете нужным… И счет. Знаете?.. – гудел начальственно «низким басом и запускал в небеса ананасом»…
А потом ехал в «Эрмитаж», где уже сделался завсегдатаем вместе с десятками таких же, как он, «вась‑сиясей», и мундирных и штатских.
Но многих из них «Эрмитаж» и лихачи «на ноги поставили»!
«Природное» барство проелось в «Эрмитаже», и выскочкам такую марку удержать было трудно, да и доходы с войной прекратились, а барские замашки остались. Чтоб прокатиться на лихаче от «Эрмитажа» до «Яра» да там, после эрмитажных деликатесов, поужинать с цыганками, венгерками и хористками Анны Захаровны – ежели кто по рубашечной части, – надо тысячи три солдат полураздеть: нитки гнилые, бухарка, рубаха‑недомерок…
А ежели кто по шапочной части – тысячи две папах на вершок поменьше да на старой пакле вместо ватной подкладки надо построить.
А ежели кто по сапожной, так за одну поездку на лихаче десятки солдат в походе ноги потрут да ревматизм навечно приобретут.
И ходили солдаты полураздетые, в протухлых, плешивых полушубках, в то время как интендантские «вась‑сияси» «на шепоте дутом» с крашеными дульцинеями по «Ярам» ездили… За счет полушубков ротонды собольи покупали им и котиковые манто.
И кушали господа интендантские «вась‑сияси» деликатесы заграничные, а в армию шла мука с червями.
Прошло время!..
Мундирные «вась‑сияси» начали линять. Из титулованных «вась‑сиясей» штабс‑капитана разжаловали в просто барина… А там уж не то что лихачи, а и «желтоглазые» извозчики, даже извозчики‑зимники на своих клячах за барина считать перестали – «Эрмитаж» его да и многих его собутыльников «поставил на ноги»…
Лихачи знали всю подноготную всякого завсегдатая «Эрмитажа» и не верили в прочность… «вась‑сиясей», а предпочитали купцов в загуле и в знак полного к ним уважения каждого именовали по имени‑отчеству.
«Эрмитаж» перешел во владение торгового товарищества. Оливье и Мариуса заменили новые директора: мебельщик Поликарпов, рыбник Мочалов, буфетчик Дмитриев, купец Юдин. Народ со смекалкой, как раз по новой публике.
Первым делом они перестроили «Эрмитаж» еще роскошнее, отделали в том же здании шикарные номерные бани и выстроили новый дом под номера свиданий. «Эрмитаж» увеличился стеклянной галереей и летним садом с отдельным входом, с роскошными отдельными кабинетами, эстрадами и благоуханным цветником…
«Эрмитаж» стал давать огромные барыши – пьянство и разгул пошли вовсю. Московские «именитые» купцы и богатеи посерее шли прямо в кабинеты, где сразу распоясывались… Зернистая икра подавалась в серебряных ведрах, аршинных стерлядей на уху приносили прямо в кабинеты, где их и закалывали… И все‑таки спаржу с ножа ели и ножом резали артишоки. Из кабинетов особенно славился красный, в котором московские прожигатели жизни ученую свинью у клоуна Таити съели…
Особенно же славились ужины, на которые съезжалась кутящая Москва после спектаклей. Залы наполняли фраки, смокинги, мундиры и дамы в открытых платьях, сверкавших бриллиантами. Оркестр гремел на хорах, шампанское рекой… Кабинеты переполнены. Номера свиданий торговали вовсю! От пяти до двадцати пяти рублей за несколько часов. Кого‑кого там не перебывало! И все держалось в секрете; полиция не мешалась в это дело – еще на начальство там наткнешься!
Роскошен белый колонный зал «Эрмитажа». Здесь привились юбилеи. В 1899 году, в Пушкинские дни, там был Пушкинский обед, где присутствовали все знаменитые писатели того времени.
А обыкновенно справлялись здесь богатейшие купеческие свадьбы на сотни персон.
И ели «чумазые» руками с саксонских сервизов все: и выписанных из Франции руанских уток, из Швейцарии красных куропаток и рыбу‑соль из Средиземного моря…
Яблоки кальвиль, каждое с гербом, по пять рублей штука при покупке… И прятали замоскворецкие гости по задним карманам долгополых сюртуков дюшесы и кальвиль, чтобы отвезти их в Таганку, в свои старомодные дома, где пахло деревянным маслом и кислой капустой…
Особенно часто снимали белый зал для банкетов московские иностранцы, чествовавшие своих знатных приезжих земляков…
Здесь же иностранцы встречали Новый год и правили немецкую масленицу; на всех торжествах в этом зале играл лучший московский оркестр Рябова.
В 1917 году «Эрмитаж» закрылся. Собирались в кабинетах какие‑то кружки, но и кабинеты опустели…
«Эрмитаж» был мрачен, кругом ни души: мимо ходить боятся.
Опять толпы около «Эрмитажа»… Огромные очереди у входов. Десятки ручных тележек ожидают заказчиков, счастливцев, получивших пакет от «АРА», занявшего все залы, кабинеты и службы «Эрмитажа».
* * *
Наполз нэп. Опять засверкал «Эрмитаж» ночными огнями. Затолпились вокруг оборванные извозчики вперемежку с оборванными лихачами, но все еще на дутых шинах. Начали подъезжать и отъезжать пьяные автомобили. Бывший распорядитель «Эрмитажа» ухитрился мишурно повторить прошлое модного ресторана. Опять появились на карточках названия: котлеты Помпадур, Мари Луиз, Валларуа, салат Оливье… Но неугрызимые котлеты – на касторовом масле, и салат Оливье был из огрызков… Впрочем, вполне к лицу посетителям‑нэпманам.
В швейцарской – котиковое манто, бобровые воротники, собольи шубы…
В большом зале – те же люстры, белые скатерти, блестит посуда…
На стене, против буфета, еще уцелела надпись М. П. Садовского. Здесь он завтракал, высмеивая прожигателей жизни, и наблюдал типы. Вместо белорубашечных половых подавали кушанья служащие в засаленных пиджаках и прибегали на зов, сверкая оборками брюк, как кружевом. Публика косо поглядывала на посетителей, на которых кожаные куртки.
Вот за шампанским кончает обед шумная компания… Вскакивает, жестикулирует, убеждает кого‑то франт в смокинге, с брюшком. Набеленная, с накрашенными губами дама курит папиросу и пускает дым в лицо и подливает вино в стакан человеку во френче. Ему, видимо, неловко в этой компании, но он в центре внимания. К нему относятся убеждающие жесты жирного франта. С другой стороны около него трется юркий человек и показывает какие‑то бумаги. Обхаживаемый отводит рукой и не глядит, а тот все лезет, лезет…
Прямо‑таки сцена из пьесы «Воздушный пирог», что с успехом шла в Театре революции. Все – как живые!.. Так же жестикулирует Семен Рак, так же нахальничает подкрашенная танцовщица Рита Керн… Около чувствующего себя неловко директора банка Ильи Коромыслова трется Мирон Зонт, просящий субсидию для своего журнала… А дальше секретари, секретарши, директора, коммерсанты Обрыдловы и все те же Семены Раки, самодовольные, начинающие жиреть…
И на других столах то же.
Через год в зданиях «Эрмитажа» был торжественно открыт Моссоветом Дом крестьянина.
Чрево Москвы
Охотный ряд – Чрево Москвы.
В прежние годы Охотный ряд был застроен с одной стороны старинными домами, а с другой – длинным одноэтажным зданием под одной крышей, несмотря на то, что оно принадлежало десяткам владельцев. Из всех этих зданий только два дома были жилыми: дом, где гостиница «Континенталь», да стоящий рядом с ним трактир Егорова, знаменитый своими блинами. Остальное все лавки, вплоть до Тверской.
Трактир Егорова когда‑то принадлежал Воронину, и на вывеске была изображена ворона, держащая в клюве блин. Все лавки Охотного ряда были мясные, рыбные, а под ними зеленные подвалы. Задние двери лавок выходили на огромный двор – Монетный, как его называли издревле. На нем были тоже одноэтажные мясные, живорыбные и яичные лавки, а посредине – двухэтажный «Монетный» трактир. В задней части двора – ряд сараюшек с погребами и кладовыми, кишевшими полчищами крыс.
Охотный ряд получил свое название еще в те времена, когда здесь разрешено было торговать дичью, приносимой подмосковными охотниками.
Впереди лавок, на площади, вдоль широкого тротуара, стояли переносные палатки и толпились торговцы с корзинами и мешками, наполненными всевозможными продуктами. Ходили охотники, обвешанные утками, тетерками, зайцами. У баб из корзин торчали головы кур и цыплят, в мешках визжали поросята, которых продавцы, вынимая из мешка, чтобы показать покупателю, непременно поднимали над головой, держа за связанные задние ноги. На мостовой перед палатками сновали пирожники, блинники, торговцы гречневиками, жаренными на постном масле. Сбитенщики разливали, по копейке за стакан, горячий сбитень – любимый тогда медовый напиток, согревавший извозчиков и служащих, замерзавших в холодных лавках. Летом сбитенщиков сменяли торговцы квасами, и самый любимый из них был грушевый, из вареных груш, которые в моченом виде лежали для продажи пирамидами на лотках, а квас черпали из ведра кружками.
Мясные и рыбные лавки состояли из двух отделений. В первом лежало на полках мясо разных сортов – дичь, куры, гуси, индейки, паленые поросята для жаркого и в ледяных ваннах – белые поросята для заливного. На крючьях по стенам были развешаны туши барашков и поенных молоком телят, а весь потолок занят окороками всевозможных размеров и приготовлений – копченых, вареных, провесных. Во втором отделении, темном, освещенном только дверью во двор, висели десятки мясных туш. Под всеми лавками – подвалы. Охотный ряд бывал особенно оживленным перед большими праздниками. К лавкам подъезжали на тысячных рысаках расфранченные купчихи, и за ними служащие выносили из лавок корзины и кульки с товаром и сваливали их в сани. И торчит, бывало, из рогожного кулька рядом с собольей шубой миллионерши окорок, а поперек медвежьей полости лежит пудовый мороженый осетр во всей своей красоте.
Из подвалов пахло тухлятиной, а товар лежал на полках первосортный. В рыбных – лучшая рыба, а в мясных – куры, гуси, индейки, поросята.
Около прилавка хлопочут, расхваливают товар и бесперебойно врут приказчики в засаленных долгополых поддевках и заскорузлых фартуках. На поясе у них – Целый ассортимент ножей, которые чистятся только на ночь. Чистота была здесь не в моде.
Главными покупателями были повара лучших трактиров и ресторанов, а затем повара барские и купеческие, хозяйки‑купчихи и кухарки. Все это толклось, торговалось, спорило из‑за копейки, а охотнорядец рассыпался перед покупателем, памятуя свой единственный лозунг: «не обманешь – не продашь».
Беднота покупала в палатках и с лотков у разносчиков последние сорта мяса: ребра, подбедерок, покромку, требуху и дешевую баранину‑ордынку. Товар лучших лавок им не по карману, он для тех, о которых еще Гоголь сказал: «Для тех, которые почище».
Но и тех и других продавцы в лавках и продавцы на улицах одинаково обвешивают и обсчитывают, не отличая бедного от богатого, – это был старый обычай охотнорядских торговцев, неопровержимо уверенных – «не обманешь – не продашь».
Охотный ряд восьмидесятых годов самым наглядным образом представляет протокол санитарного осмотра этого времени.
Осмотр начался с мясных лавок и Монетного двора.
«О лавках можно сказать, что они только по наружному виду кажутся еще сносными, а помещения, закрытые от глаз покупателя, ужасны. Все так называемые «палатки» обращены в курятники, в которых содержится и режется живая птица. Начиная с лестниц, ведущих в палатки, полы и клетки содержатся крайне небрежно, помет не вывозится, всюду запекшаяся кровь, которою пропитаны стены лавок, не окрашенных, как бы следовало по санитарным условиям, масляною краскою; по углам на полу всюду набросан сор, перья, рогожа, мочала… колоды для рубки мяса избиты и содержатся неопрятно, туши вешаются на ржавые железные невылуженные крючья, служащие при лавках одеты в засаленное платье и грязные передники, а ножи в неопрятном виде лежат в привешанных к поясу мясников грязных, окровавленных ножнах, которые, по‑видимому, никогда не чистятся… В сараях при некоторых лавках стоят чаны, в которых вымачиваются снятые с убитых животных кожи, издающие невыносимый смрад».
Осмотрев лавки, комиссия отправилась на Монетный двор. Посредине его – сорная яма, заваленная грудой животных и растительных гниющих отбросов, и несколько деревянных срубов, служащих вместо помойных ям и предназначенных для выливания помоев и отбросов со всего Охотного ряда. В них густой массой, почти в уровень с поверхностью земли, стоят зловонные нечистоты, между которыми виднеются плавающие внутренности и кровь. Все эти нечистоты проведены без разрешения управы в городскую трубу и без фильтра стекают по ней в Москву‑реку.
Нечистоты заднего двора «выше всякого описания». Почти половину его занимает официально бойня мелкого скота, помещающаяся в большом двухэтажном каменном сарае. Внутренность бойни отвратительна. Запекшаяся кровь толстым слоем покрывает асфальтовый пол и пропитала некрашеные стены. «Все помещение довольно обширной бойни, в которой убивается и мелкий скот для всего Охотного ряда, издает невыносимое для свежего человека зловоние. Сарай этот имеет маленькое отделение, еще более зловонное, в котором живет сторож заведующего очисткой бойни Мокеева. Площадь этого двора покрыта толстым слоем находящейся между камнями запекшейся крови и обрывков внутренностей, подле стен лежит дымящийся навоз, кишки и другие гниющие отбросы. Двор окружен погребами и запертыми сараями, помещающимися в полуразвалившихся постройках».
«Между прочим, после долгих требований ключа был отперт сарай, принадлежащий мяснику Ивану Кузьмину Леонову. Из сарая этого по двору сочилась кровавая жидкость от сложенных в нем нескольких сот гнилых шкур. Следующий сарай для уборки битого скота, принадлежащий братьям Андреевым, оказался чуть ли не хуже первого. Солонина вся в червях и т. п. Когда отворили дверь – стаи крыс выскакивали из ящиков с мясной тухлятиной, грузно шлепались и исчезали в подполье!.. И так везде… везде».
Протокол этого осмотра исторический. Он был прочитан в заседании городской думы и вызвал оживленные прения, которые, как и всегда, окончились бы ничем, если бы не гласный Жадаев.
Полуграмотный кустарь‑ящичник, маленький, вихрастый, в неизменной поддевке и смазных сапогах, когда уже кончились прения, попросил слова; и его звонкий резкий тенор сменил повествование врача Попандополо, рисовавшего ужасы Охотного ряда. Миазмы, бациллы, бактерии, антисанитария, аммиак… украшали речь врача.
– Вер‑рно! Верно, что говорит Василий Константиныч! Так как мы поставляем ящики в Охотный, так уж нагляделись… И какие там миазмы и сколько их… Заглянешь в бочку – так они кишмя кишат… Так и ползают по солонине… А уж насчет бахтериев – так и шмыгают под ногами, рыжие, хвостатые… так и шмыгают, того и гляди наступишь.
Гомерический хохот. Жадаев сверкнул глазами, и голос его покрыл шум.
– Чего ржете! Что я, вру, что ли? Во‑о какие, хвостатые да рыжие! Во‑о какие! Под ногами шмыгают… – и Он развел руками на пол‑аршина.
Речь Жадаева попала в газеты, насмешила Москву, и тут принялись за очистку Охотного ряда. Первым делом было приказано иметь во всех лавках кошек. Но кошки и так были в большинстве лавок. Это был род спорта – у кого кот толще. Сытые, огромные коты сидели на прилавках, но крысы обращали на них мало внимания. В надворные сараи котов на ночь не пускали после того, как одного из них в сарае ночью крысы сожрали.
Так с крысами ничего поделать и не могли, пока один из охотнорядцев, Грачев, не нашел, наконец, способ избавиться от этих хищников. И вышло это только благодаря Жадаеву.
Редактор журнала «Природа и охота» Л. П. Сабанеев, прочитав заметку о Жадаеве, встретился с Грачевым, посмеялся над «хвостатыми бахтериями» и подарил Грачеву щенка фокса‑крысолова. Назвал его Грачев Мальчиком и поселил в лавке. Кормят его мясом досыта. Соседи Грачева ходят и посмеиваются. Крысы бегают стаями. Мальчик подрос, окреп. В одно утро отпирают лавку и находят двух задушенных крыс. Мальчик стоит около них, обрубком хвоста виляет… На другой день – тройка крыс… А там пяток, а там уж ни одной крысы в лавке не стало – всех передушил…
Так же Мальчик и амбар грачевский очистил… Стали к Грачеву обращаться соседи – и Мальчик начал отправляться на гастроли, выводить крыс в лавках. Вслед за Грачевым завели фокстерьеров и другие торговцы, чтобы охранять первосортные съестные припасы, которых особенно много скоплялось перед большими праздниками, когда богатая Москва швырялась деньгами на праздничные подарки и обжорство.
* * *
После революции лавки Охотного ряда были снесены начисто, и вместо них поднялось одиннадцатиэтажное здание гостиницы «Москва»; только и осталось от Охотного ряда что два древних дома на другой стороне площади. Сотни лет стояли эти два дома, покрытые грязью и мерзостью, пока комиссия по «Старой Москве» не обратила на них внимание, а Музейный отдел Главнауки не приступил к их реставрации.
Разломали все хлевушки и сарайчики, очистили от грязи дом, построенный Голицыным, где прежде резали кур и был склад всякой завали, и выявились на стенах, после отбитой штукатурки, пояски, карнизы и прочие украшения, художественно высеченные из кирпича, а когда выбросили из подвала зловонные бочки с сельдями и уничтожили заведение, где эти сельди коптились, то под полом оказались еще беломраморные покои. Никто из москвичей и не подозревал, что эта «коптильня» в беломраморных палатах.
Василий Голицын, фаворит царевны Софьи, образованнейший человек своего века, выстроил эти палаты в 1686 году и принимал в них знатных иностранцев, считавших своим долгом посетить это, как писали за границей, «восьмое чудо» света.
Рядом с палатами Голицына такое же обширное место принадлежало заклятому врагу Голицына – боярину Троекурову, начальнику стрелецкого приказа. «За беду боярину сталося, за великую досаду показалося», что у «Васьки Голицына» такие палаты!
А в это время Петр I как раз поручил своему любимцу Троекурову наблюдать за постройкой Сухаревой башни.
И вместе с башней Троекуров начал строить свой дом, рядом с домом Голицына, чтобы «утереть ему нос», а материал, кстати, был под рукой – от Сухаревой башни. Проведал об этом Петр, назвал Троекурова казнокрадом, а все‑таки в 1691 году рядом с домом Голицына появились палаты, тоже в два этажа. Потом Троекуров прибавил еще третий этаж со сводами в две с половиной сажени, чего не было ни до него, ни после.
Когда Василия Голицына, по проискам врагов, в числе которых был Троекуров, сослали и секвестровали его имущество, Петр I подарил его дом грузинскому царевичу, потомки которого уже не жили в доме, а сдавали его внаем под торговые здания. В 1871 году дом был продан какому‑то купцу. Дворец превратился в трущобу.
То же самое произошло и с домом Троекурова. Род Троекуровых вымер в первой половине XVIII века, и дом перешел к дворянам Соковниным, потом к Салтыковым, затем к Юрьевым и, наконец, в 1817 году был куплен «Московским мещанским обществом», которое поступило с ним чисто по‑мещански: сдало его под гостиницу «Лондон», которая вскоре превратилась в грязнейший извозчичий трактир, до самой революции служивший притоном шулеров, налетчиков, барышников и всякого уголовного люда.
Одновременно с этими двумя домами, тоже из зависти, чтобы «утереть нос» Ваське Голицыну и казнокраду Троекурову, князь Гагарин выстроил на Тверской свой дом. Это был казнокрад похуже, пожалуй, Троекурова, как поется о нем в песне:
Ах ты, сукин сын Гагарин,
Ты собака, а не барин…
Заедаешь харчевые,
Наше жалованье,
И на эти наши деньги
Ты большой построил дом
Среди улицы Тверской
За Неглинной за рекой.
Со стеклянным потолком,
С москворецкою водой,
По фонтану ведена,
Жива рыба пущена…
Неизвестно, утер ли нос Голицыну и Троекурову своим домом Матвей Гагарин, но известно, что Петр I отрубил ему голову.
Реставрированные дома Голицына и Троекурова – это последняя память об Охотном ряде… И единственная, если не считать «Петра Кириллова».
Об этом продукте Охотного ряда слышится иногда при недобросовестном отпуске товара:
– Ты мне Петра Кирилыча не заправляй!
Петр Кириллов, благодаря которому были введены в трактирах для расчета марки, был действительное лицо, увековечившее себя не только в Москве, ко и в провинции. Даже в далекой Сибири между торговыми людьми нередко шел такой разговор:
– Опять ты мне Петра Кирилыча заправил!
Петр Кирилыч родился в сороковых годах в деревне бывшего Углицкого уезда. Десятилетним мальчиком был привезен в Москву и определен в трактир Егорова половым.
Наглядевшись на охотнорядских торговцев, практиковавших обмер, обвес и обман, он ловко применил их методы торгового дела к своей профессии.
Кушанья тогда заказывали на слово, деньги, полученные от гостя, половые несли прямо в буфет, никуда не заходя, платили, получали сдачу и на тарелке несли ее, тоже не останавливаясь, к гостю. Если последний давал на чай, то чайные деньги сдавали в буфет на учет и делили после. Кажется, ничего украсть нельзя, а Петр Кирилыч ухитрялся. Он как‑то прятал деньги в рукава, засовывал их в диван, куда садился знакомый подрядчик, который брал и уносил эти деньги, вел им счет и после, на дому, рассчитывался с Петром Кирилычем. И многие знали, а поймать не могли. Уж очень ловок был. Даст, бывало, гость ему сто рублей разменять. Вмиг разменяет, сочтет на глазах гостя, тот положит в карман, и делу конец. А другой гость начнет пересчитывать:
– Чего ты принес? Тут пятишки нет, всего девяносто пять…
Удивится Петр Кириллов. Сам перечтет, положит деньги на стол, поставит сверху на них солонку или тарелку.
– Верно, не хватает пятишки! Сейчас сбегаю, не обронил ли на буфете.
Через минуту возвращается сияющий и бросает пятерку.
– Ваша правда… На буфете забыл… Гость доволен, а Петр Кирилыч вдвое.
В то время, когда пересчитывал деньги, он успел стащить красненькую, а добавил только пятерку.
А если гость пьяненький, он получал с него так: выпил, положим, гость три рюмки водки и съел три пирожка. Значит, за три рюмки и три пирожка надо сдать в буфет 60 копеек.
Гость сидит, носом поклевывает:
– Сколько с меня?
– С вас‑с… вот, извольте видеть, – загибает пальцы Петр Кирилыч, считая: – По рюмочке три рюмочки, по гривенничку три гривенничка – тридцать, три пирожка по гривенничку – тридцать, три рюмочки тридцать. Папиросок не изволили спрашивать? Два рубля тридцать.
– Сколько?
– Два рубля тридцать!
– Почему такое?
– Да как же‑с? Водку кушали, пирожки кушали, папирос, сигар не спрашивали, – и загибает пальцы. – По рюмочке три рюмочки, по гривеннику, три гривенника – тридцать, три пирожка – тридцать. По гривеннику три гривенника, по рюмочке три рюмочки, да три пирожка – тридцать. Папиросочек‑сигарочек не спрашивали – два рубля тридцать…
Бросит ничего не понявший гость трешницу. Иногда и сдачи не возьмет, ошалелый.
И все знали, что Петр Кирилыч обсчитывает, но никто не мог понять, как именно, а товарищи‑половые радовались:
– Вот молодчина!
И учились, но не у всех выходило.
Когда в трактирах ввели расчет на «марки», Петр Кирилыч бросил работу и уехал на покой в свой богато обстроенный дом на Волге, где‑то за Угличем. И сказывали земляки, что, когда он являлся за покупками в свой Углич и купцы по привычке приписывали в счетах, он сердился и говорил:
– А ты Петра Кирилыча хоть мне‑то не заправляй! Да еще оставил после себя Петр Кирилыч на память потомству особый способ резать расстегаи.
Трактир Егорова кроме блинов славился рыбными расстегаями. Это – круглый пирог во всю тарелку, с начинкой из рыбного фарша с вязигой, а середина открыта, и в ней, на ломтике осетрины, лежит кусок налимьей печенки. К расстегаю подавался соусник ухи бесплатно.
Ловкий Петр Кирилыч первый придумал «художественно» разрезать такой пирог. В одной руке вилка, в другой ножик; несколько взмахов руки, и в один миг расстегай обращался в десятки тоненьких ломтиков, разбегавшихся от центрального куска печенки к толстым румяным краям пирога, сохранившего свою форму. Пошла эта мода по всей Москве, но мало кто умел так «художественно» резать расстегаи, как Петр Кирилыч, разве только у Тестова – Кузьма да Иван Семеныч. Это были художники!
Трактир Егорова – старозаветный, единственный в своем роде. Содержатель, старообрядец, запретил в нем курить табак:
– Чтобы нечистым зельем не пахло.
Нижний зал трактира «Низок» – с огромной печью. Здесь посетителям, прямо с шестка, подавались блины, которые у всех на виду беспрерывно пеклись с утра до вечера. Толстые, румяные, с разными начинками – «егоровские блины».
В этом зале гости сидели в шубах и наскоро ели блины, холодную белужину или осетрину с хреном и красным уксусом.
В зале второго этажа для «чистой» публики, с расписными стенами, с бассейном для стерлядей, объедались селянками и разными рыбными блюдами богачи – любители русского стола, – блины в счет не шли.
Против ворот Охотного ряда, от Тверской, тянется узкий Лоскутный переулок, переходящий в Обжорный, который кривулил к Манежу и к Моховой; нижние этажи облезлых домов в нем были заняты главным образом «пырками». Так назывались харчевни, где подавались: за три копейки – чашка щей из серой капусты, без мяса; за пятак – лапша зелено‑серая от «подонья» из‑под льняного или конопляного масла, жареная или тушеная картошка.
Обжорный ряд с рассвета до полуночи был полон рабочего народа: кто впроголодь обедал в «пырках», а кто наскоро, прямо на улице, у торговок из глиняных корчаг – осердьем и тухлой колбасой.
В обжорке съедались все те продукты, какие нельзя было продать в лавках и даже в палатках Охотного. Товар для бедноты – слегка протухший, «крысами траченый».
Перед праздниками Охотный ряд возил московским Сквозник‑Дмухановским возами съестные взятки, давали и «сухими» в конверте.
В обжорке брали «сухими» только квартальные, постовые же будочники довольствовались «натурой» – на закуску к водке.
– Ну, кума, режь‑ка пополам горло! Да легкого малость зацепи…
Во время японской войны большинство трактиров стало называться ресторанами, и даже исконный тестовский трактир переменил вывеску:
«Ресторан Тестова».
От трактира Тестова осталась только в двух‑трех залах старинная мебель, а все остальное и не узнаешь! Даже стены другие стали.
Старые москвичи‑гурманы перестали ходить к Тестову. Приезжие купцы, не бывавшие несколько лет в Москве, не узнавали трактира. Первым делом – декадентская картина на зеркальном окне вестибюля… В большом зале – модернистская мебель, на которую десятипудовому купчине и сесть боязно.
Приезжие идут во второй зал, низенький, с широкими дубовыми креслами. Занимают любимый стол, к которому привыкли, располагаясь на разлатых диванах…
– Вот здесь по‑тестовски, как прежде бывало!
Двое половых вырастают перед столом. Те же белые рубашки, зелененькие пояски, но за поясами не торчат обычные бумажники для денег и марок.
– А где твои присяги? Где марошник‑лопатошник?
– На марки расчета не ведем, у нас теперь талоны…
– А где Кузьма? Где Иван Семеныч?.. Половой смутился: видит, гости почетные.
– На покое‑с, в провинцию за старостью лет уехали… в деревню.
– А ты‑то углицкий?
– Нет, мы подмосковные… Теперь ярославских мало у нас осталось…
– Что же ты как пень стоишь? Что же ты гостей не угощаешь? Вот, бывало, Кузьма Егорыч…
– Не наше дело‑с, теперь у нас мирдотель на это… Подошел метрдотель, в смокинге и белом галстуке, подал карточку и наизусть забарабанил:
– Филе из куропатки… Шоффруа, соус провансаль… Беф бруи… Филе портюгез… Пудинг дипломат… – И совершенно неожиданно: – Шашлык по‑кавказски из английской баранины.
И еще подал карточку с перечислением кавказских блюд, с подписью: шашлычник Георгий Сулханов, племянник князя Аргутинского‑Долгорукова…
Выслушали всё и прочитали карточку гости.
– А ведь какой трактир‑то был знаменитый, – вздохнул седой огромный старик.
– Ресторан теперь, а не трактир! – важно заявил метрдотель.
– То‑то, мол, говорим, ресторан! А ехали мы сюда поесть знаменитого тестовского поросенка, похлебать щец с головизной, пощеботить икорки ачуевской да расстегайчика пожевать, а тут вот… Эф бруи… Яйца‑то нам и в степи надоели!
В большом, полном народа зале загудела музыка.
– А где же ваша машина знаменитая? Где она? «Лучинушку» играла… Оперы…
– Вот там; да ее не заводим: многие гости обижаются на машину – старье, говорят! У нас теперь румынский оркестр… – И, сказав это, метрдотель повернулся, заторопился к другому столу.
Подали расстегаи.
– Разве это расстегай? Это калоша, а не расстегай! Расстегай круглый. Ну‑ка, как ты его разрежешь?
– Нынче гости сами режут. Старик сказал соседу:
– Трактирщика винить нельзя: его дело торговое, значит, сама публика стала такая, что ей ни машина, ни селянка, ни расстегай не нужны. Ей подай румын, да разные супы из черепахи, да филе бурдалезы… Товарец по покупателю… У Егорова, бывало, курить не позволялось, а теперь копти потолок сколько хошь! Потому всё, что прежде в Москве народ был, а теперь – публика.