ГлавнаяМорской архивИсследованияБиблиотека












Логин: Пароль: Регистрация |


Голосование:
Вам нравится наш сайт?


Отличный сайт!
Хороший сайт
Встречал и получше
Совсем не понравился





» » Борис Житков
Борис Житков
  • Автор: Malkin |
  • Дата: 08-05-2017 18:33 |
  • Просмотров: 134

I

С Борисом Житковым я познакомил­ся в детстве, то есть еще б девят­надцатом веке. Мы были однолетки, учились в одном классе одной и той же Одесской второй прогимназии, но он долго не обращал на меня никакого внимания, и это причиняло мне боль.

Я принадлежал к той ватаге мальчишек, которая бурлила на задних скамейках и называлась «Камчат­кой». Он же сидел далеко впереди, молчаливый, очень прямой, неподвижный, словно стеной отгороженный от всех остальных. Нам он казался надменным. Но мне нравилось в нем все, даже эта надменность. Мне нравилось, что он живет в порту, над самым морем, среди кораблей и матросов; что все его дяди - все до одного! - адмиралы; что у него есть собственная лодка, - кажется, даже под парусом, - и не только лодка, но и телескоп на трех ножках, и скрипка, и чу­гунные шары для гимнастики, и дрессированный пес.

Обо всем этом я знал от счастливцев, которым удалось побывать у Житкова, а дрессированного (очень лохматого) пса я видел своими глазами: он часто провожал своего хозяина до ворот нашей шко­лы, неся за ним в зубах его скрипку.

Борис Житков в детствеБывало, придя спозаранку, я долго простаивал у этих ворот, чтобы только поглядеть, как Житков - с неподвижным и очень серьезным лицом - накло­нится над ученой собакой, возьмет у нее свою скрип­ку, скажет ей (будто по секрету!) какое-то негромкое слово, и она тотчас же помчится без оглядки по Пушкинской - очевидно, в гавань, к кораблям и матросам.

Может быть, оттого, что у меня не было ни дядей- адмиралов, ни лодки, ни телескопа, ни ученого пса, Житков казался мне самым замечательным сущест­вом на всем свете, и меня тянуло к нему как магни­том. Мне импонировали его важность, молчаливость и сдержанность, ибо сам я был очень вертляв и болт­лив, и во мне не было ни тени солидности. Случалось, что в течение целого дня он не произносил ни единого слова, и я помню, как мучительно я завидовал тем, кого он изредка удостаивал своим разговором. Таких было немного: обруселый итальянец Брамбилла, да Миша Кобецкий, да Илюша Мечников, племянник ученого, да еще двое-трое, не больше. Мне совестно вспомнить, сколько я делал мальчишески неумелых попыток проникнуть в этот замкнутый круг, привлечь внимание Бориса Житкова какой-нибудь отчаянной выходкой. Но он даже не глядел в мою сторону.

Так шло дело месяца два или три, а пожалуй, и больше. Житков упорно уклонялся от всякого обще­ния со мною. Но тут произошел один случай, неожи­данно сблизивший нас. Случай был мелкий, и я поза­был бы о нем, если бы он не был связан с Жит­ковым.

Началось с того, что наш директор, Андрей Ва­сильевич Юнгмейстер, преподававший нам русский язык, повел как-то речь о различных устарелых сло­вах и упомянул между прочим словечко «отнюдь», которое, по его утверждению, уже отживало свой век и в ближайшие годы должно было неминуемо сгинуть. Я от всей души пожалел умиравшее слово и решил принять самые энергичные меры, чтобы предотвратить его смерть и влигь в него, так сказать, новую жизнь: упросил всю «камчатку», около десятка товарищей, возможно чаще употреблять его в своих разговорах, тетрадках и на уроках, у классной доски. Поэтому когда Юнгмейстер спрашивал у нас, например, знаем ли мы единственное число слова «ножницы», мы хо­ром отвечали:

- Отнюдь!

- А склоняются ли такие слова, как «пальто» или «кофе»?

- Отнюдь!

Здесь не было озорства или дерзости - просто нам хотелось по мере возможности спасти безвинно погибавшее русское слово. Но Юнгмейстер увидел здесь злокозненный заговор и, так как я кричал громче всех, вызвал меня к себе в кабинет и спросил, наме­рен ли я прекратить этот «бессмысленный бунт». Ко­гда же я по инерции ответил «отнюдь», он разъярил­ся и, угрожая мне жестокими карами, приказал ос­таться на два часа без обеда.

Отсидев эти два часа на подоконнике класса, я, голодный и сердитый, брел домой к себе, на Ново­рыбную улицу, заранее страдая от тех неприятностей, которые эта история может причинить моей матери.

Отойдя довольно далеко от гимназии, где-то в районе Базарной, я с удивлением увидел, что рядом со мною - Житков. В руке у него была скрипка. «За­держался, должно быть, с учителем музыки», - по­думал я, бесконечно счастливый. Житков был сдер­жан и молчалив, как всегда, но в самом его молча­нии я чувствовал дружественность. Должно быть, в бестолковом эпизоде, о котором я сейчас расска­зал, что-то полюбилось ему. Ни едином словом не выразил он мне одобрения, но уже то, что он шел со мной рядом, я ощутил как выражение сочувствия.

На углу Канатной он внезапно спросил:

- Грести умеешь?

- Отнюдь... То есть нет, не умею...

- А править рулем?

- Не умею.

- А гербарий собираешь?

Я даже не знал, что такое гербарий.

- А какой сейчас дует ветер? Норд? Или вест? Или ост?

Этого я тоже не знал. Я не знал ничего ни о чем. И был уверен, что едва он увидит, какой я невежда, он отвернется от меня и сейчас же уйдет. Но он толь­ко свистнул негромко и продолжал молча шагать со мной рядом. Был он невысокого роста, узкоплечий, но, как я впоследствии мог убедиться, очень силь­ный, с железными мускулами. Шагал по-военному - грудью вперед. И вообще во всей ею выправке было что-то военное. Он молча довел меня до Новорыбной, до самого дома, и на следующий день, в воскресенье, явился ко мне поутру с истрепанным французским астрономическим атласом и стал показывать на его черных, как сажа, страницах всевозможные созвез­дия, звезды, туманности и так заинтересовал ими ме­ня и мою сестру, что мы стали с нетерпением ждать темноты, чтобы увидеть в небе те самые звезды, какие он показывал нам на бумаге, словно прежде ни разу не видели их.

С тех пор и началась моя странная дружба с Жит­ковым, которая, я думаю, объясняется тем, что мы оба были до такой степени разные. Характер у Жит­кова был инициативный и деспотически властный, и так как его, третьеклассника, уже тогда буквально распирало от множества знаний, умений и сведений, которые наполняли его до краев, он, педагог по при­роде, жаждал учить, наставлять, объяснять, растол­ковывать. Именно потому, что я ничего не умел и не знал, я оказался в ту пору драгоценным объектом для приложения его педагогических талантов, тем бо­лее что я сразу же смиренно и кротко признал его неограниченное право распоряжаться моей умствен­ной жизнью.

Он учил меня всему: гальванопластике, француз­скому языку (который знал превосходно), завязыва­нию морских узлов, распознаванию насекомых и птиц, предсказанию погоды, плаванию, ловле таран­тулов... Под его ближайшим руководством я прочел две книги Тимирязева и книгу Фламмариона об устройстве вселенной. У него же я научился отковы­ривать от биндюгов (то есть длинных телег, запря­женных волами) при помощи молотка и стамески старые оловянные бляхи и плавить их в чугунном котелке на костре.

Моя мама, послушав наши разговоры о звездах, была с первого же дня очарована им. Другие изредка приходившие ко мне гимназисты были в ее глазах драчуны, сквернословы, хвастунишки, курильщики. Житков же, такой серьезный, внушительный, толкую­щий мне о небесной механике, сразу завоевал ее сердце, и вскоре у них завелись свои особые дела и разговоры. Она очень любила цветы, и Житков стал помогать ей в ее цветоводстве, пересаживал вместе с нею ее лимоны и фикусы, добывал для нее у знако­мого немца-садовника тонко просеянную черную, жирную землю, которую и приносил ей на спине из Александровского парка в самодельном рюкзаке. Помню также (но, кажется, это было значительно позже), что он приносил ей какие-то выкройки и даже помогал ей кроить ситцевые блузки для моей стар­шей сестры по изобретенному им новому методу.

Вообще со взрослыми он сходился охотнее, чем с детьми, может быть, оттого, что ему самому была свойственна степенная «взрослость» речей и поступ­ков. Его взрослые приятели в огромном своем боль­шинстве принадлежали к так называемым социаль­ным «низам»: кочегары, переплетчики, биндюжники, отставные солдаты, фабричные и даже какой-то хро­мой пиротехник, изготовлявший фейерверки для «на­родных гуляний». В то время ни одно гулянье на Ланжероне и на Малом Фонтане не обходилось без фейерверков. Изготовляла их фирма «Курц и К°». В мастерской этой фирмы и работал хромой пиротех­ник. С каждым из своих взрослых приятелей у Жит­кова был, как сказали бы нынче, деловой контакт, для меня непонятный: одному он приносил какую-то замысловатую гайку, другому сообщал чей-то адрес, у третьего брал паклю и смолу для шпаклевания лодки, с четвертым ходил для чего-то в ломбард. Все они относились к нему уважительно и звали его, три­надцатилетнего, Борисом Степанычем; каждого он посещал ненадолго, с каждым разговаривал мало­словно, деловито и веско, глухим, еле слышным го­лосом.

Вообще он был скуп на слова. У него было вели­колепное умение молчать. Среди малознакомых лю­дей он садился обычно в стороне, на отлете, и даже как-то демонстративно молчал, всматриваясь во всех окружающих спокойными, слегка прищуренными гла­зами.

II

Никогда не забуду, как ранней вес­ной он стал учить меня гребле - не в порту, а на Ланжероне, близ пустынного берега, взяв для этого шаланду у знакомого грека. Весла бы­ли занозистые, тяжелые, длинные, шаланда неуклю­жая и в то же время предательски верткая. Руки у меня закоченели от лютого ветра (я уже знал, что этот ветер называется «норд»), боковые волны с каж­дой минутой становились все злее, но я испытывал жгучий восторг оттого, что на корме сидит Житков и отрывисто командует мне:

- Левое табань, правое загребай! Закидывай по­дальше. Нет, еще дальше... Вот так! И сразу же дер­гай, сразу, понимаешь ли, сразу,- вот так! Раз-два! Раз-два!

Требовательность его не имела границ. Когда у меня срывалось весло, он смотрел на меня с такой безмерной гадливостью, что я чувствовал себя него­дяем. Он требовал бесперебойной, квалифицирован­ной, отчетливой гребли, я же в первое время так сум­бурно и немощно орудовал тяжелыми веслами, что он то и дело с возмущением кричал: 

- Перед берегом стыдно!

И хотя на берегу в такой холод не было ни одного человека, мне казалось, что все побережье, от гавани до Малого Фонтана, усеяно сотнями зрителей, кото­рые затем и пришли, чтобы поиздеваться над моей неумелостью. Лишь благодаря педагогическому та­ланту Житкова, его неотступной настойчивости я уже через месяц стал более или менее сносным гребцом, и он счел возможным взять меня к себе, в «свою» гавань, и совершить со мною торжественный рейс в новом, щеголеватом, свежелакированном боте - до маяка и обратно. Сам он греб артистически, как про­фессиональный моряк, забрасывая весла далеко назад и подчиняя каждое свое движение строжайшему рит­му. Бот был чужой, но его владелец уехал куда-то и предоставил его на время Житкову; от кого-то друго­го (я забыл, от кого) Житкову достались две пары замечательных весел - из пальмового дерева, со свинцом в рукоятках, гибкие, тонкой работы. Эти вес­ла хранились на дне очень высокой баржи, пришвар­тованной к пристани, и за ними Житков обыкновенно посылал меня. Так как во всех наших морских пред­приятиях сразу же установилось, что я юнга, а он капитан, я не смел ослушаться его приказаний, хотя на эту баржу нужно было взбегать по узкой, шаткой и длинной доске, чего я смертельно боялся. Особенно страшно было идти по ней вниз с двумя парами весел. Узнав о моей боязни, Житков сказал мне, что и сам он когда-то испытывал «страх высоты», но преодолел этот страх тренировкой, и в доказательство с такой быстротой взбежал по доске, что доска заходила под ним ходуном, и я закрыл глаза от испуга.

Вскоре я настолько освоился с греблей, что Жит­ков счел возможным выйти со мною из гавани в от­крытое море, где на крохотное наше суденышко сразу накинулись буйные, очень веселые волны.

До знакомства с Житковым я и не подозревал, что на свете существует такое веселье. Едва только в ли­цо нам ударило свежим ветром черноморского просто­ра, я не мог не прокричать во весь голос широких, размашистых строк, словно созданных для этой ми­нуты:

Зыбь ты великая! Зыбь ты морская!

Чей это праздник так празднуешь ты?

Житков тотчас же продолжил цитату. Он знал и любил стихи, особенно те, в которых изображалась природа. Помню, как он восхищался стихами Пуш­кина о морской глади, которую

Измял с налету вихорь черный.

- Подумай только, - говорил он, - сказать о воде, что она измята, как бумага, как тряпка! И этот эпитет: «черный вихорь»! И это чудесное сло­во: «с налету»!..

...На горизонте появился пароход. Греческий? Французский? Итальянский? Житков сразу узнал его по очертаниям корпуса и задолго до его прибли­жения безошибочно назвал его по имени.

В море Житков становился благодушен, разговор­чив, общителен и совершенно сбрасывал с себя свою «взрослость» и замкнутость. Нам случалось бывать в море по семи, по восьми часов, порою и больше; мы приставали к Большому Фонтану, разводили на галь­ке костер, варили в жестянке уху, состязались в бро­сании камней рикошетом. К концу лета мы загорели, как негры. Моя мать, до той поры никогда не решав­шаяся отпускать меня к морю, теперь уже не возра­жала против моих долгих экскурсий - так магически действовало на нее имя «Житков».

Только раз за все лето с нами случилась авария, о которой мы часто вспоминали потом, несколько де­сятилетий спустя. Как-то перед вечером, когда мы возвращались домой, вдруг сорвался сильный ветер и погнал нас прямиком на волнорез, а разгулявшиеся буйные волны словно задались специальною целью шваркнуть нас со всего размаха о гранит волнореза и разнести наше суденышко в щепки. Мы гребли из последних сил; все свое спасение мы видели в том, чтобы добраться до гавани, прежде чем нас ударит о камни.

Это оказалось невозможным, и вот нас подняло так высоко, что мы на мгновение увидели море по ту сторону мола, потом бросило вниз, как с пятиэтаж­ного дома, потом обдало огромным водопадом, потом с бешеной силой стало бить нашу лодку о мол то кормою, то носом, то бортом.

Я пробовал было отпихнуться от волнореза вес­лом, но оно тотчас сломалось. Я одеревенел от отчая­ния и вдруг  заметил, или, вернее, почувствовал, что Житкова уже нет у меня за спиной. Была такая се­кунда, когда я был уверен, что он утонул.

Но тут я услыхал его голос. Оказалось, что в тот миг, когда нас подняло вверх, Житков с изумитель­ным присутствием духа прыгнул с лодки на мол, на его покатую, мокрую, скользкую стену, и вскарабкал­ся на самый гребень. Оттуда он закричал мне:

- Конец!

«Конец» - по-морскому канат. Житков требовал, чтобы я кинул ему веревку, что лежала свернутой в кольцо на носу, но так как в морском лексиконе я был еще очень нетверд, я понял слово «конец» в его общем значении и завопил от предсмертной тоски.

К счастью, сторож маяка увидал катастрофу и по­спешил мне на помощь. Со страшными ругательства­ми, которых не могло заглушить даже завывание бу­ри, с искаженным от злобы лицом он швырнул мне конец веревки и вместе с Житковым втащил меня, дрожащего, но невыразимо обрадованного, на мокрые камни мола и тотчас же занялся нашей лодкой: заце­пил ее длинным багром и велел подручному ввести ее в гавань, после чего с новым ассортиментом руга­тельств накинулся на меня и Житкова, требуя, чтобы мы следовали за ним на маяк.

Я ожидал необыкновенных свирепостей, но он, не переставая браниться, дал нам по рюмке перцовки, приказал скинуть промокшее платье и бегать наги­шом по волнорезу, чтобы скорее согреться. Потом уложил нас на койку в своей конуре, прикрыл одея­лом и, усевшись за опрокинутый ящик, взял перо, что­бы составить протокол о случившемся. Но когда пос­ле первых же вопросов узнал, что один из нас Жит­ков, сын «Степана Василича», отложил перо, отодви­нул бумагу и опять угостил нас перцовкой.

Чтобы выпрыгнуть из лодки во время бури и вспрыгнуть на мол, нужна была ловкость спортсмена, не говоря уже об отчаянной смелости. Здесь, в эту четверть часа, передо мной раскрылся весь Житков: великий «умелец», герой, верный и надежный това­рищ.

III

Лишь впоследствии, около четверти века спустя, я узнал от Житкова, что многие из тех взрослых, бородатых людей, с ко­торыми он в детстве водился, в том числе хромой пи­ротехник, работали в революционном подполье и что он, тринадцатилетний Житков, уже в те ранние годы оказывал им посильную помощь. Например, пиротех­нику, жившему далеко от города, по дороге на Ма­лый Фонтан, он регулярно приносил в гимназическом ранце какую-то тестоообразную розовато-лиловую, пахучую и липкую массу, якобы нужную для изготов­ления фейерверков. На самом деле, как я позднее узнал, то был «гектограф» - специальный состав для размножения нелегальных листовок, изготовлен­ный Житковым по рецепту его сестры. Пиротехник печатал листовки, и одним из их распространителей на территории порта был (как потом обнаружилось) тот же Житков, словно созданный для такой конспи­ративной работы. Этой конспирации немало способ­ствовала его мнимая, чисто внешняя барственность. Демократ, с детских лет постоянно якшавшийся с грузчиками, босяками, матросами, он долго не вы­зывал никаких подозрений у кишевших в порту по­лицейских именно благодаря своему щегольскому костюму (который он сам же, своими руками, и чи­стил, и утюжил, и штопал) и своей наигранной, якобы барской надменности.

В то время он часто жаловался, что ему не хва­тает воску для ловли тарантулов. Как я соображаю теперь, воск был нужен ему главным образом для из­готовления «гектографов»; чтобы пополнить его скуд­ные восковые запасы, мы оба без особого труда похи­щали огарки во всех окрестных церквах и часовнях, главным образом в афонском Ильинском подворье, тут же, на Пушкинской улице. «Гектографы» у него выходили отличные, и спрос на них был очень велик.

К тому времени я стал бывать у него в доме и по­знакомился со всей его семьей.

Радушие семьи изумляло меня. Оно выражалось не в каких-нибудь слащавых приветствиях, а в щед­ром и неистощимом хлебосольстве. Приходили к Сте­пану Васильевичу какие-то обтерханные, молчаливые, пропахшие махоркой, явно голодные люди, и их без всяких расспросов усаживали вместе с семьею за длинный, покрытый клеенкой стол и кормили тем же, что ела семья (а пища у нее была простая, без гур­манских причуд: каша, жареная скумбрия, вареная говядина), и долго поили чаем, к которому и гости и хозяева питали великую склонность. Обычно обедали молча и даже как будто насупленно, но за чаепитием становились общительнее, и тогда возникали у них бурные споры о какой-нибудь статье Михайловского, о Льве Толстом, о народничестве.

Кроме литературы, в семье Житковых любили математику, астрономию, физику. Смутно вспоминаю какие-то электроприборы в кабинете у Степана Ва­сильевича. Помню составленные им учебники по ма­тематике; они кипой лежали у него в кабинете - оче­видно, авторские экземпляры, присланные ему петер­бургским издателем.

Очень удивляли меня отношения, существовавшие между Степаном Васильевичем и его сыном Борисом: то были отношения двух взрослых, равноправных людей. Борису была предоставлена полная воля, он делал что вздумается - так велико было убеждение родителей, что он не употребит их доверия во зло. И действительно, он сам говорил мне, что не солгал им ни разу ни в чем. Говоря об отце даже с матерью, даже с сестрами, он называл его Степаном Василье­вичем. Свою мать и в глаза и за глаза всегда имено­вал Татьяной Павловной. Раньше я никогда не виды­вал подобной семьи и лишь потом, через несколько лет, убедился, что, в сущности, то была очень типич­ная для того времени русская интеллигентская трудо­вая семья, каких было немало в столицах и больших городах -в Саратове, в Киеве, в Нижнем, в Каза­ни, - щепетильно честная, чуждая какой бы то ни было фальши, строгая ко всякой неправде. В ней не было ни тени того, что тогда называли мещанством, и этим она была не похожа на все прочие семьи, кото­рые довелось мне в ту пору узнать. Живо помню, с каким восхищением я, тринадцатилетний мальчиш­ка, впитывал в себя ее атмосферу.

Что раньше всего поразило меня в житковской квартире - это множество книг и журналов и пре­красная готовность хозяев поделиться прочитанной книгой с другими, чтобы книга не осталась ни одного дня без читателей. При первом же моем посещении Житковых, едва только я случайно признался, что мне никогда не доводилось читать полное издание «Дон Кихота», Житков-отец ушел в другую комнату и вы­нес оттуда Сервантеса - толстый том с рисунками Гюстава Дорэ - и не то что предложил ее мне, а по­требовал, сердито потребовал, чтобы я взял ее с со­бой домой и прочитал, «да не как-нибудь, а серьезно и вдумчиво».

У него, как и у его сына Бориса, было в характере что-то суровое, и я сказал бы даже: деспотическое. Он занимал в порту сравнительно мелкую должность, но пользовался, как я вскоре заметил, большой по­пулярностью среди моряков, особенно низшего ран­га. Его терпеть не могли капитаны и владельцы судов, но матросы, кочегары и вообще все «труженики моря» относились к нему с величайшим доверием. Его нравственный авторитет в их глазах был огромен. При всяком конфликте с начальством они шли к Сте­пану Васильевичу, либо в контору, где он работал, либо - чаще всего - к нему на квартиру, и он тер­пеливо выслушивал их и после долгого молчания выносил приговор, всегда клонившийся к защите по­страдавших. Борис был очень похож на него - не наружностью, а психическим складом. Наружность же у Степана Васильевича была очень внушительная, хотя росту он был невысокого: борода в стиле семи­десятых годов, длинные волосы, строгие глаза, без улыбки. Таким я представлял себе - по портретам - Салтыкова-Щедрина.

Служба, видимо, не удовлетворяла его, часто он возвращался с работы раздраженный и хмурый и мрачно шагал по своему кабинету, и тогда все гово­рили: «Он не в духе», - и не смели заговаривать с ним.

Мать Житкова была пианистка. Маленькая, худо­щавая женщина, преданная музыке до страсти. Под­ходя к тому дому, где жили Житковы, я часто еще издали слышал очень громкие звуки ее экзерсисов, наполнявшие собою весь дом.

Аккомпанировал ее сложным и замысловатым ме­лодиям ровный рокот спокойного моря, расстилавше­гося чуть не у самых дверей. Мелодии были бравур­ные, но мне слышался в них голос тоски. Ибо я по опыту знал, что мать моего друга недаром так энер­гично и жадно набрасывается на раздребезженное свое пианино: для меня это всегда было верным сиг­налом, что она поссорилась с мужем - и теперь топит свое горе в рапсодиях. Ссоры всегда были пустяко­вые: вдруг из-за какой-нибудь мелочи, из-за газетной или журнальной статьи Степан Васильевич, крутой и гневливый, скажет Татьяне Павловне оскорбительное, резкое слово, после чего насупится, уйдет в кабинет, хлопнет дверью и - такой уж установился обычай- не разговаривает по нескольку дней, а порою и не­дель. Мне, ребенку, это представлялось вопиющей бессмыслицей: как могут любящие, взрослые люди наносить друг другу такую ненужную душевную боль! Тогда, по молодости лет, я еще не догадывался, что этим занимаются именно взрослые, особенно если они любят друг друга.

Почему-то больше всего мне было жалко Степана Васильевича, хотя эта многодневная пытка молчани­ем всегда возникала по его произволу. Должно быть, слишком бросалось в глаза, что терзается он нисколь­ко не меньше жены, и, кроме того, у него не было прибежища в музыке.

Основываясь на практике наших школьных ребя­ческих ссор, я воображал, что ему так же легко, как и нам, малышам, в одну минуту прекращать свои распри. Но в том-то и дело, что он никак не умел сломить свой упрямый характер, в котором наряду с добротой и сердечностью уживались, как ни стран­но, черты деспотизма.

В детстве сложность души человеческой кажется непостижимой загадкой, и потому меня так изумляло, что Степан Васильевич, больше всего на свете желая помириться с женой и сказать ей ласковое слово, все же упрямо молчит за обедом и ужином, угнетая ее - и весь дом - своим нарочитым многодневным мол­чанием.

Зато весь дом, казалось, улыбался, когда музыка в нем затихала, и к вековечному говору волн уже не примешивались рапсодии Листа. Это значило: мир восстановлен. Это значило: в доме опять доброта, де­ликатность, душевный уют. В такие дни - тотчас же после прекращения музыки - я наверняка знал, под­ходя к этому милому дому, что Степан Васильевич, подчеркнуто учтивый, уступчивый, благодушно сидит за большим самоваром вместе со своей повеселелой женой (словно он воротился из какого-то дальнего странствия), и при этом глаза у него чуть-чуть виноватые.

...Весною 1897 года, когда мне и Борису исполни­лось пятнадцать лет, Борис пришел ко мне и своим заговорщицким шепотом предложил собираться в Киев.

- В Киев?

- Да. Пешком. Вот по такому маршруту. - И он показал мне карту, которую достал у Степана Ва­сильевича.

У меня было три рубля, у него рублей семь или восемь, мы достали две бутылки для воды (была фляга, но она протекала), купили в пекарне Бонифацци два больших калача, моя мама дала нам на­волочку, с сухарями и вареными яйцами, мать Жит­кова снабдила нас пирожками и брынзой, и на сле­дующий день, на рассвете, мы двинулись в путь.

Предварительно была составлена бумага, в кото­рой определялись наши взаимные отношения во вре­мя всего путешествия. Мы должны были не расхо­диться в дороге ни при каких обстоятельствах, делить всю еду пополам и т. д., и т. д., и т. д.

И был еще один пункт, который вскоре оказался для меня роковым: во всех затруднительных случаях я должен беспрекословно подчиняться Житкову, как своему командиру. Если во время пути настоящее правило будет нарушено дважды, наша дружба кон­чена на веки веков.

Я охотно подписал эту бумагу, не предвидя, каки­ми она чревата последствиями.

И вот под утренними звездами мы бодро шагаем по пыльным предместьям Одессы и к восходу солнца выходим на Николаевский шлях. Солнце печет не­щадно. На спине у каждого из нас по мешку, на поясе - по бутылке с водою, в руке длинная сукова­тая палка. На первом же привале, время которого строго соответствовало расписанию Бориса, я съел за завтраком всю свою порцию брынзы - страшно со­леного овечьего сыра. Мне мучительно хочется пить, но я боюсь попросить у Житкова разрешения хлеб­нуть из бутылки, ибо и для этого у него есть расписа­ние. Бутылка прилажена плохо, она бьет меня по бедру и мешает идти, но я не смею остановиться, чтобы привязать ее как-нибудь иначе.

Вдоль всей дороги, до самого горизонта, - желез­ные столбы телеграфа, уже с утра раскаленные солн­цем. Земля от жары вся в трещинах. Единственные живые существа, попадающиеся нам по пути, - на­возные жуки, с необыкновенным усердием катящие у нас под ногами свои великолепные шарики геомет­рически правильной формы.

Житков шагает четко, по-военному, и я, чувствуя, что он никогда не простит мне, если я обнаружу хоть малейшую дряблость души, стараюсь це отставать от него ни на шаг. В самый зной - опять-таки по расписанию Житкова - мы отыскали неподалеку от дороги глубокую балку, где и прилегли отдохнуть.

Но не прошло и часа, как мы были разбужены громом.

Гром гремел в тысячу раз громче обычного, мол­нии сверкали одна за другой беспрерывно, а ливень превратил всю дорогу в сплошную реку. Укрыться от него было негде. Житков скомандовал:

- Разуйся и ступай босиком!

Я снял ботинки и, следуя примеру Житкова, наце­пил их на палку и пошел по жидкому чернозему бо­сыми ногами чуть не по колено в грязи. Не прошло и часа, как тучи убежали к горизонту и жаркое солнце так покоробило мокрую обувь, что ее было невозмож­но надеть. Она, как выражаются на юге, «скоцюрби­лась» (съежилась).

Рано утром в испачканной, мятой одежде, голод­ный, босой, изможденный, с уродливыми, грязными ботинками, болтавшимися у меня за спиною, я вместе с Борисом приблизился к Бугу и увидел лавчонку, где светился огонь. Я бросился к ней купить хлеба, но Житков не позволил и вместо хлеба купил, к мое­му огорчению, мыла, чтобы выстирать в реке наши брюки, сплошь облепленные черною грязью. Покупка хлеба, согласно расписанию Житкова, должна была произойти гораздо позже.

Обуздывая мои порывы, Борис, как он сам гово­рил, учил меня «закалять свою волю». В то время «закалка воли» чрезвычайно увлекала его.

Мы долго стирали наши грязные брюки, стоя по пояс в воде, и, разложив их на берегу, долго ждали, пока они хоть немного обсохнут, но над рекой был туман, и мы надели их мокрыми.

Когда мы вошли в Николаев и зашагали по его идиллическим улицам, у нас (особенно у меня) был такой подозрительный вид; что прохожие неприязнен­но сторонились, очевидно принимая нас за жуликов.

Неизвестно, что случилось бы с нами, если бы нас не выручило чудо. Когда мы, стараясь держаться по­дальше от центра, подошли к большому старинному кладбищу, у кладбищенских ворот на завалинке си­дела рябая Маланка, когда-то проживавшая в нашем дворе, на квартире майора Стаценко, у которого она была стряпухой. Около года назад майора перевели в Николаев, и его жена взяла с собою рябую Маланку. Теперь Маланка сидела на завалинке вместе с кладбищенским сторожем и, увидев нас, изумленно воскликнула:

- Ой, это же с нашего двора паничи!

Сторож возразил ей с украинской иронией:

- Ото таки паничи?

Но она заахала, засуетилась и бросилась к нам с такой радостью, словно мы были ее ближайшие родственники. Житков попробовал было уклониться от ее слишком горячих приветствий, но не прошло и минуты, как мы уже предстали перед майоршей, ко­торая жила в двух шагах, возле самого кладбища.

Майоршу звали Ольга Ивановна, и я всегда буду вспоминать с величайшей признательностью ее жирный украинский борщ, кофе со сливками и ту мягкую, широкую постель, которую она велела постлать нам в прохладной беседке. Там мы оба проспали трина­дцать часов, а потом встали, поужинали, побродили по городу и снова завалились на всю ночь.

Бывают же на свете такие добрые люди! Покуда мы спали, рябая Маланка вычистила, выгладила на­шу одежду, а Ольга Ивановна написала моей маме и матери Житкова пространные письма, чтобы они не беспокоились о своих сыновьях, которых она почему-то называла «шубравцами»: «ваши шубравцы».

Она была бездетная и томилась от скуки. Весь день только и    хлопотала о том, чем бы еще угостить нас, чем обрадовать, чем одарить. Предлагала нам какие-то шелковые подпояски с кистями, какой-то перламутровый ножик и даже сапоги своего майора« Я хотел было принять ее дары, но Житков, «закаляя волю», наотрез отказался от них; по его примеру от­казался и я. И рябая Маланка и Ольга Ивановна уговаривали нас остаться у них, но Житков отвечал на все просьбы:

- Нам нужно поскорее в Херсон, мы и так нару­шили свое расписание.

IV

И вот мы снова на пыльной дороге, в степи, шагаем мимо железных телеграфных столбов. Обувь снова у нас на ногах, она сделалась более просторной, так как Житков сразу же, чуть мы пришли к гостеприимной майор­ше, добыл у Маланки сухого гороху, набил им до­верху наши ботинки и залил его холодной водой. Горох разбух, и кожа распрямилась. Ботинки стали как раз по ноге.

Мешки снова наполнены снедью: в них и рассып­чатые коржики с маком, и сухая тарань, и вареные яйца, которыми наделила нас рябая Маланка. Кроме того, мы с Житковым прихватили по привычке с со­бою из кладбищенской церкви около десятка огарков.

Мы прошли уже верст тридцать или больше. По­следний привал был у нас очень недавно - около ча­су назад. Но жарища стояла страшная, и мне смер­тельно захотелось присесть отдохнуть. Зной был такой, что перед нами то и дело возникали миражи - о них я до той поры читал только в «Географии» Янчина: тенистые, кудрявые деревья, склоненные над каким-то красивым, широким, прозрачным, как небо, пру­дом, - и казалось, что через час, через два мы бу­дем в этих райских местах непременно. Но проходила минута, видение исчезало и таяло. По расписанию Житкова следующий отдых предстоял нам еще очень не скоро. Увидя, что я вопреки расписанию улегся в придорожной канаве, Житков убийственно спокой­ным и вежливым голосом предложил мне продол­жать путешествие. В противном случае, говорил он, ему придется применить ко мне тот параграф подписанного мною договора, согласно которому на­ша дружба должна прекратиться.

Как проклинал я впоследствии свое малодушие! То было именно малодушие, потому что стоило лишь взять· себя в руки, и я мог бы преодолеть эту немощь. Но на меня нашло нелепое упрямство, и я с преуве­личенным выражением усталости продолжал лежать в той же позе и, словно для того, чтобы окончательно оттолкнуть от себя моего строгого друга, неторопли­во развязал свой мешок и стал с демонстративным аппетитом жевать сухари, запивая их мутной водой из бутылки. Это было вторым нарушением нашего договора с Житковым, так как для еды и питья тоже было - по расписанию - назначено более позднее время.

Житков постоял надо мною, потом повернулся на каблуках по-военному и, не сказав ни слова, зашагал по дороге. Я с тоскою смотрел ему вслед. Я сознавал, что глубоко виноват перед ним, что мне нужно вско­чить и догнать его и покаяться в своем диком по­ступке. Для этого у меня хватило бы физических сил, так как, хотя меня и разморило от зноя, я, повторяю, не испытывал чрезмерной усталости. Но минуты про­ходили за минутами, а я продолжал, словно оцепе­нелый, лежать у столба и с отвращением пить теп­лую, не утоляющую жажды, грязноватую воду. Про­лежав таким образом около часа, я вдруг сорвался и, чуть не плача от непоправимого горя, ринулся вдо­гонку за Борисом. Но он ушел далеко, и его не было видно, так как дорога сделала крутой поворот.

Вдруг я заметил бумажку, белевшую на телеграф­ном столбе; я бросился к ней и увидел, что она при­клеена свечкой, одной из тех, которые он достал в Николаеве. На бумажке* было написано крупными, четкими печатными буквами:

Больше мы с вами не знакомы.

И ниже, обычною скорописью, Житков сообщал мне адрес своей сестры, проживавшей в Херсоне, ны­не здравствующей Веры Степановны Арнольд [1].

Чувствуя себя глубоко несчастным, я пошел по опостылевшей дороге. Смутно, как во сне, вспоми­наю, что верст через десять у меня оказались попут­чицы - целая стайка босоногих деревенских девчат, которые тоже «мандрували» в Херсон. Я пробовал было заговаривать с ними, но ни одна не захотела откликнуться. Таков был тогда хуторской этикет. У какой-то балки они свернули с проезжего шляха и пошли напрямки через степь* сокращенной дорогой. Я пошел за ними и потому очутился в Херсоне зна­чительно раньше Житкова, разыскал Веру Степанов­ну где-то неподалеку от Потемкинского бульвара, обрадовал ее сообщением, что вскоре придет ее брат, и тотчас же, после краткого умывания, был посажен за стол, к самовару.

Когда я рассказывал ей и ее юному мужу наши путевые приключения, в дверях появился усталый, весь запыленный Борис.

Он заговорил со мной как ни в чем не бывало, очень дружелюбно, без тени обиды, и вскоре мы оба были отправлены спать.

Но едва мы очутились наедине и я вздумал про­должать разговор, как вдруг, к моему ужасу, услы­хал от Бориса:

- Я разговариваю с вами только там, за столом, так как не хочу унижать вас перед Верой Степанов­ной, но вообще - я уже заявил вам об этом - мы больше не знакомы.

...Через день или два на каком-то дрянном пароходишке я, исхудалый и грустный, воротился в родительский дом.

Так закончилась моя детская дружба с Борисом Житковым. Конечно, я был кругом виноват, и все же кара, наложенная им на меня, была, как мне кажет­ся, слишком суровой.

Но недаром Борис Житков был так похож на своего отца: принципиальный, крутой, не знающий никаких компромиссов, требовательный и к себе и к другим. Я понимал его гнев: ведь он отдал мне так много души, руководил моими мыслями, моим пове­дением, а я, как плохой ученик, провалился на пер­вом же экзамене, где он подверг испытанию мою дисциплину, мою волю к преодолению препятствий. Это многому научило меня, и я признателен ему за урок.

V

Не то, что наши отношения со­всем прекратились, но из нераз­лучных и закадычных приятелей мы на долгое время стали отдаленными знакомыми - и только. Изредка он приходил к моей маме, приносил ей какие-то свертки, которые она прятала в погребе; под флигелем, где мы тогда жили, прямо под нашей квартирой, был погреб, и там в 1903-1904 годах Житков, как он сообщил мне потом, прятал агита­ционные листки и воззвания, отпечатанные им на тех же «гектографах».

Понемногу мы начали снова сближаться. Помню морскую прогулку на яхте вместе с ним и Сергеем Уточкиным, будущим летчиком, легендарно бесстраш­ным, которого мы оба любили. Помню бежавшего из Сибири украинца-подпольщика, которого Житков на две ночи приютил у меня. Помню наши встречи в книжной лавчонке общего нашего приятеля Моника Фельдмана (на Троицкой улице), который щедро снабжал нас нелегальными книжками, начиная «Ко­локолом» Герцена и кончая последними брошюрами Каутского.

Встретились мы снова лишь в 1916 году. Это было в Лондоне, весною. Я приехал туда на короткое время вместе с Алексеем Толстым, Вас. Немировичем-Дан­ченко (в составе делегации писателей). Ужиная с ни­ми в ресторане «Савой», я вдруг увидел, что мимо нашего столика отчетливой военной походкой про­шел русский морской офицер в щеголеватом мундире.

- Борис!

Я бросился к нему, позабыв обо всем. Но тотчас же увидел, что он ничего не забыл: поздоровался со мною очень сдержанно и на все мои вопросы отвечал односложно: либо да, либо нет. Сконфуженный, я вернулся к товарищам и был немало удивлен, ког­да Житков как ни в чем не бывало пришел ко мне в номер гостиницы - совсем не такой накрахмален­ный, каким я видел его в ресторане.

Оказалось, он командирован сюда в качестве специалиста-инженера для приемки каких-то моторов. Но, по его словам, работать здесь трудно, почти не­возможно из-за каких-то взяточников военного ведом­ства (сейчас я забыл каких) и он ведет с ними нерав­ную борьбу, наживая себе немало врагов.

Расстались мы друзьями – и в том же году в де­кабре я получил от него такую записку:

«Ну, я вернулся (из Англии. - (К. Ч.) и очень бы хотел с тобой побеседовать. Напиши, как нам устроить свидание... Итог впечатлений картофельный. Туземцы (т. е. англичане. - К. Ч.). Да вот о них-то и хочется поговорить. Тебе их лучше знать. Я их не понимаю... Я пожил 8 месяцев и уехал, оставив подо­зрительное недоуменье и снисходительное неудоволь­ствие в сердцах лондонских пинкертонов (т. е. сы­щиков.- К. Ч.)».

Вскоре после этого он прислал мне открытку (от 15 февраля 1917 года):

«Хочется очень повидаться. Пребываю в тоске и томлении духа. Ей-богу. Пожалуйста, откликнись».

В эту пору мы часто встречались, но вдруг он вне­запно исчез - кажется, уехал в Одессу, и лёт пять из-за гражданской войны и блокады я ничего не слы­хал о нем. И был очень обрадован, когда поздней осенью в 1923 году, то есть через 26 лет после нашей размолвки, он столь же внезапно появился у меня на пороге. Но какой был у него изможденный, измызган­ный вид! Желтые, впалые щеки, обвислая, истрепан­ная, худая одежда, и в глазах безмерная усталость. Теперь, через столько лет, я уже не в силах отчетливо вспомнить, что произошло с ним в то время. Кажется, его обокрали и в числе прочих вещей похитили те до­кументы, какие были необходимы ему для поступле­ния на службу. Целыми днями он мыкался у различ­ных «парадных подъездов», ища хотя бы самого скромного места. Кроме того, он издавна был изну­рительно болен и, кажется, пролежал чуть не месяц в больнице. Во всяком случае, нужда у него была крайняя: по его словам, даже трамвайный билет стал для него почти недоступною роскошью.

Он пробыл у меня целый день. К вечеру его мрач­ность мало-помалу рассеялась, он разговорился с мои­ми детьми и, усевшись среди них на диване, стал рас­сказывать им о разных морских приключениях. Они слушали его очарованные и, когда он заканчивал один свой рассказ, дружно кричали: «Еще!»

Я слушал его рассказы урывками: приходили ка­кие-то люди, постоянно звонил телефон. Но я видел, как увлечены его рассказами дети, и, когда он со­брался уходить, я сказал:

- Слушай, Борис, а почему бы не сделаться тебе литератором? Попробуй опиши приключения, о кото­рых ты сейчас говорил, и, право, выйдет неплохая книжка!

Он отозвался как-то вяло, словно стараясь замять разговор, но я продолжал настаивать и при этом сказал:

- Ты напиши, что напишется, а-я прочту и по­правлю.

Через несколько дней, гораздо раньше, чем я ожи­дал, он принес мне школьную тетрадку, куда убори­стым почерком была вписана морская новелла - од­на из тех, какие он рассказывал детям. Называлась новелла «Шквал».

Каждая страница была сложена вдвое, текст за­нимал лишь одну половину, другая оставалась сво­бодной, именно для того, чтобы я, как «профессио­нальный писатель», имел наибольший простор для внесения нужных поправок в рукопись литературного «новичка», «дилетанта».

Я присел к столу, взял карандаш и приготовился редактировать лежавшую передо мною тетрадку, но вскоре с удивлением убедился, что редакторскому ка­рандашу здесь решительно нечего делать, что тот, кого я считал дилетантом, есть опытный литератор, законченный мастер, с изощренной манерой письма, с безошибочным чувством стиля, с огромными языко­выми ресурсами. Не было никакого сомнения, что он, этот «начинающий», автор, не напечатавший еще ни единой строки, прошел долгую и очень серьезную ли­тературную школу. Радость моя была безгранична: молодая советская литература для детей и подрост­ков, за процветание которой мы в то время так страстно боролись, приобрела в лице этого сорока­летнего морехода, кораблестроителя, математика, физика свежую, надежную силу.

Я отнес рукопись Житкова в издательство «Вре­мя», во главе которого стоял талантливый писатель Георгий Петрович Блок, проницательный и зоркий редактор (двоюродный брат Александра Блока). Оз­накомившись с рукописью, он одобрил ее и тотчас же сдал в печать. Книжка печаталась медленно. На­зывалась она «Злое море», и в нее входили рассказы «Под водой», «Коржик Дмитрий», «Мария» и «Мэ­ри» и др.

Покуда книга была в производстве, Житков при­нялся писать новую повесть - тоже для детей - и, еще не закончив ее, прислал мне (12 декабря 1923 года). При рукописи было такое письмо:

«Вот тебе кусок, начало. Сам прочти, другим ни­кому не надо. Подумай, нельзя ли короче. Потом: что лучше - жена или сестра? от первого лица или от третьего? То, что от первого лица - подсказывает исход, но зато естественней, как рассказ. Это все быль, конечно. На полях сделай пометки, места хва­тит. Вот если найдешь мальчишку лет 10, - ему про­чти, посмотри, как он, заинтересуется ли...»

Сейчас не помню, что это была за рукопись, помню только, что она произвела на меня сильное впечат­ление.

Конечно, своей радостью я не мог не поделиться с С. Я. Маршаком, который встретил Житкова как долгожданного друга.

В то время Маршак возглавлял созданный им детский журнал «Воробей» (впоследствии «Новый Робинзон»). Житков с необычайным увлечением стал работать в маршаковском журнале и напечатал на его страницах те рассказы, которые вошли в «Злое море». Именно такого бывалого человека, «умельца», влюбленного в путешествия, в механику, в технику и сочетавшего эту любовь с талантом большого художника, не хватало детской литературе тогда.

Не прошло и года - имя Житкова стало привычным для всей детской читательской массы, и, уже нельзя было сомневаться, что именно литературное творчество есть его кровная, природная, основная профессия.

В эту профессию он ушел с головой, и стало ясно, что все его прежние профессии были, так сказать, сту­пеньками к этой, единственной. С жадностью много­летнего голода набросился он на перо и чернила, к которым влюбленно и робко тянулся всю жизнь.

С этого времени все его письма к друзьям перепол­нились литературными планами, отчетами о его ли­тературных делах, отзывами о разных литературных явлениях. Вот одно из его чрезвычайно типических писем ко мне от 27 июня 1926 года:

«Друг Корнелий. Дела вот какие: третьего дни отдал 2 книги. ...Осталось сделать 4 книги. Сегодня одну кончил. Другая написана, но не сделано к ней рисунков: я сам к ней рисунки делаю. Значит, оста­лось целиком две и к одной рисунки.

Подумай: за последние два месяца я туда (в Гос­издат.- К. Ч.) дал 7 книг, да раньше 4, итого 11».

И тут же план большой феерической пьесы. Эта пьеса была задумана мною. Свой замысел я как-то рассказал В. Э. Мейерхольду. Мейерхольд очень одоб­рил его, но я, горько чувствуя свою неумелость, при­гласил в соавторы Житкова. Житков принял в этом деле живое участие.

«Мое мнение, - писал он мне в том же письме, - что надо сделать демонстрацию - настоящий спек­такль у Мейерхольда. Кстати, что о нем слышно? Я постараюсь ко 2-3-му (июля. - К Ч.) развя­заться со всеми книгами - обопсел до того, что не играю на скрипке».

Но поработать нам чад пьесой не пришлось. В следующем письме (от 21 июля 1926 года) Житков писал:

«Видишь, какое дело: я уж билеты заказал и день­ги дал на субботу - еду с женой в Феодосию. Че­рез месяц вернусь. У нее отпуск кончается, а у меня деньги. Приеду, тогда и двинем (пьесу. - К. Ч.). А сейчас я обалдел даже малость от последней спеш­ки... на меня не сетуй, я всегда тебе друг».

Когда он воротился из Крыма, я был занят каки­ми-то другими сюжетами, и пьеса осталась ненапи­санной.

Борис ЖитковНо все это относится к тому периоду биографии Житкова, который памятен не мне одному. Об этом периоде гораздо подробнее скажут другие. Я же счи­тал своим долгом рассказать главным образом про детские годы писателя, годы, которые мало кто помнит, так как из нас, его сверстников, почти все уже вымерли. А между тем, не зная его дет­ства, невозможно понять, почему его книги сохра­няют свое обаяние для каждого нового поколения со­ветских детей. Основная причина, повторяю, заклю­чается в том, что по всему своему душевному складу Житков уже тогда, в то далекое время, больше полу­века назад, явил собою, так сказать, прообраз типич­ного советского мальчика. Теперь таких ребят мил­лионы, а тогда он был редкостью, невиданным чудом. С десятилетнего возраста он испытывал, например, непреодолимое влечение к механике, технике, в то время как тогдашние дети были в огромном своем большинстве страшно далеки от нее. Да и какой же техникой могли бы мы соблазниться тогда? Еще не было ни автомобилей, ни трамваев, ни самолетов, ни мотоциклов, ни радио, не говоря уже о телевизорах или кино. Выйдешь на пыльную, пустынную булыж­ную улицу и видишь медлительных, усталых волов, которые, еле перебирая ногами, тащат за собой бин­дюги. Это был наш главный транспорт - неповорот­ливые телеги да еще конка, запряженная клячами. А Житков именно в такое время и в такой обстановке сделал технику центром своих интересов, и уже этим одним его детство перекликается с детством совре­менных ребят.

Физкультуры, без которой нынче прямо-таки не­мыслимо детство, тоже не было тогда и в зародыше. Даже слова такого не знали. Пристраститься в то время к спорту, к гребле, к плаванию, к дальним по­ходам - значило опередить свою эпоху. И любовь Бориса Житкова к самодисциплине, к «закалке воли», к героической мужественности тоже сделала его да­леким предтечей советских людей. Потому-то он, по­жилой человек, оказался в такой гармонии с новой эпохой строительства, технических дерзаний и опытов.

Корней Чуковский

Из книги «Современники: портреты и этюды», 1962

Примечания

 

[1] Лишь недавно я узнал, что Вера Степановна с юных лет принадлежала к большевистскому подполью. В 1915 году она была разъездным агентом ЦК РСДРП, исполняла ответствен­ные задания В. И. Ленина по восстановлению разрушенных свя­зей с периферийными большевистскими организациями. Об этом сообщил мне кандидат исторических наук И. П. Лейберов, ра­ботавший в Центральном историческом архиве над материала­ми департамента полиции. В настоящее время Вере Степановне 85 лет.

Читайте также: