Показать все теги
Идея написать эту статью возникла под неизбежным давлением повседневной практики научно-педагогической жизни. В преподавательской среде постоянно идут споры о том, что усваивает и чего не в состоянии осмыслить студент неисторического вуза, вынужденный, тем не менее, слушать курс российской истории. Логика подсказывает, что лучше всего студенческая аудитория воспринимает модели исторического развития, то есть упрощенное построение действительности, где в обобщенной форме выделены предположительно значимые связи и отношения. Однако даже упоминание слова «модель» вызывает нередко резкое неприятие, которое мотивируется благородной идеей защиты исторического знания от вторжения социологии и социальной теории. Подобное желание соблюсти «невинность» музы Клио не только наивно, но и ложно по своей сути. Ведь история не существует без хронологии и различного рода периодизаций. Более того, они являются самой упорядоченной частью исторической науки и самой простейшей моделью прошлого.
В конце 1980-х гг. российские историки стали яростно спорить о значимости периодизации в познании прошлого. Но большинство из них, стремясь вырваться из-под влияния догм «Краткого курса» и его духовных наследников, считало, что периодизирование не является ключом к методологии и принципы, заложенные в нем «не свидетельствуют о научном, теоретическом, идейном и вообще каком-либо серьезном уровне исторического исследования».1 Согласиться с этой точкой зрения трудно. Ведь поиск этапов и периодов является своеобразным видом моделирования исторического процесса, которое представляет собой важнейший способ решения научной проблемы. Историк, анализируя сохранившиеся источники, может исследовать лишь условно реконструированное прошлое. Он изначально имеет дело с моделью, а не с реальностью. При этом, как подчеркивает нидерландский ученый Питер Доорн, «простая модель обладает большей возможностью для решения проблемы <...>». Сложная модель же содержит больше информации, «она лучше отражает действительность, но тем меньше значения имеет она для объяснения. При масштабе 1:1 модель перестает объяснять что бы то ни было».2 Она всего лишь описывает. Действительно, супердробная периодизация как вид сложной модели уже не позволяет выявить какие-либо закономерности. Она подразумевает изучение событийной картины не только каждого года, но и месяца, дня, часа и т. д. Это неизбежно превращает явление в частный случай, тем более что всю полноту картины восстановить невозможно и детализация становится способом фальсификации человеческой истории как единого общемирового процесса. Ограничения и упрощение — это базовая основа любой концепции. И в данном контексте периодизация является неотъемлемой частью научного познания. Более того, приверженность к той или иной периодизации, а по сути дела, модели исторического процесса свидетельствует о принадлежности к определенной исторической школе и направлению. Блеск и нищету простых моделей можно продемонстрировать на материалах российской истории 20-х гг. XX столетия, ныне ассоциирующихся с господством нэпа.
Историография новой экономической политики огромна. И все же следует согласиться с утверждением авторов издания «Политическая история. Россия — СССР — Российская Федерация» о том, что в большей степени исследовались экономические аспекты нэпа.3 Политические процессы, проходившие в эти годы в стране, до конца 1987 г. рассматривались советскими историками, в силу существовавших общественных условий, практически в одном ключе: как борьба партии большевиков с «антиленинскими и буржуазнореставраторскими течениями». Лишь недавно, если использовать терминологию московского историка М. М. Горинова, был совершен переход «от изучения лидеров к исследованию структур» при анализе политических характеристик нэпа.4 К числу исследований нового типа можно отнести работы Е. Г. Гимпельсона, И. В. Павловой и др.5 Однако они пока не отразились на принципах построения концептуальной модели нэпа.
И все же априорное ощущение многослойности новой экономической политики, представляющей собой целый комплекс достаточно противоречивых и даже подчас взаимоисключающих мер как в сфере народного хозяйства, так и в области политики, идеологии и культуры, порождало постоянные споры о периодизации нэпа. Десятки лет в советской исторической науке официально господствовала точка зрения, что завершением нэпа стало выполнение второго пятилетнего плана и построение в основном социалистического общества.6 Эта мысль имела своим, уже не называемым, источником высказывание И. В. Сталина в докладе о проекте новой Конституции 25 ноября 1936 г.: «<...> мы имеем теперь последний период нэпа, конец нэпа, период полной ликвидации капитализма во всех сферах народного хозяйства».7 Такой взгляд больше опирался на формальное понимание ленинской идеи о нэпе как пути возможного перехода к социализму, чем на комплексный анализ фактического материала. Искусственное растягивание временных рамок новой экономической политики лишний раз должно было подчеркнуть мысль о том, что изменения политико-идеологического и экономического курса партии большевиков были четко спланированы и скоординированы с общей теорией построения социализма в одной стране. Конечно, были историки, пытавшиеся оспорить это утверждение на основе реальных фактов. Например, в ходе дискуссии о нэпе в 1966—1968 гг. Ю. А. Мошков заявлял, что эта политика закончилась в конце 1920-х гг. Но подготовленную им статью не опубликовали, лишь критически упомянув о ней в редакционном обзоре по итогам обсуждения.8 Лишь в конце 1987 г., в обстановке распространения «перестройки» на область гуманитарных наук, академик М. П. Ким предложил датировать конец нэпа 1927 г., связывая это с решениями XV съезда ВКП(б).9 Сегодня, в результате свободного обсуждения, основной стала, обоснованная В. П. Даниловым, идея о том, что временем перехода к фронтальному слому нэпа явился 1928 г. с его насильственными, внеэкономическими мерами проведения хлебозаготовок, а конечным рубежом этой политики был 1929 г.10
Начальная же точка нэпа традиционно связывается с решениями X съезда РКП(б) о замене продразверстки продналогом — март 1921 г. Более того, в конце 1980-х гг. дебатировался вопрос об отнесении начальной границы нэпа к весне 1920 г., когда Л. Д. Троцкий разработал проект тезисов «Очередные задачи хозяйственного строительства».11 К этому времени относятся и восторженно необоснованные заявления о том, что «переход от военного коммунизма к новой экономической политике был совершен резко, как бы прыжком от пропасти <...>». Арубежом перехода назван март 1921 г.12 Таким образом, хронологическими рамками нэпа ныне считаются весна 1921 — весна 1929 гг. Они создают некую модель, с помощью которой в целом возможно охарактеризовать новую экономическую политику как период санкционированного свыше сосуществования плюралистической экономики и монистической политической системы. И в этом несомненное достоинство данной модели-периодизации. Но это, как нам представляется, весьма упрощенный образ действительности 1920-х гг. с точки зрения истории людей.
Нэп — не только и не столько путь построения социализма, но и способ наиболее рационального перехода российского общества от войны к миру, отказ от характерных для военного времени «чрезвычайных» форм быта, возвращение к традиционной, нормальной стилистике жизни. Поэтому, наверно, в политико-экономической истории государства модель нэпа как периода 1921—1929 гг. работает и имеет полное право на существование. Но мы убеждены в том, что периодизация для различных форм исторического бытия не обязательно должна быть единой. В данной статье мы пытаемся определить временные рамки нэпа в контексте российской повседневности. А это значит, что построение такой детальной модели новой экономической политики невозможно без ответа на вопрос, когда российское население и, в частности, горожане освоили нэп на ментальном уровне. Ведь несмотря на постоянный интерес и ученых, и политиков к эпохе 1920-х гг. историко-антропологический контекст нэпа и сегодня остается неизученным.13 Частично этот пробел попытались заполнить авторы сборника «Россия в эру нэпа», вышедшего под редакцией американских историков Ш. Фитцпатрик и Р. Стайтза.14 В российской же историографии по-прежнему отсутствуют работы, посвященные изучению комплекса проблем нэповской повседневности, а конкретнее, телесных практик городского населения в 1920-е гг. И это отражение общей ситуации развития исторической антропологии в России.
Исследования историко-антропологического направления завоевали уже достаточно прочное положение в отечественной историографии, касающейся проблем всеобщей истории. Российское же прошлое в данном контексте изучено недостаточно. «Неочевидность и прерывистость культурно-антропологического следа» в трудах, посвященных истории России, ярко продемонстрировал А. И. Куприянов. Он, пожалуй, первым среди наших соотечественников провел серьезный историографический обзор работ, прямо или косвенно связанных с исторической антропологией, и осмелился назвать причины отставания этого направления исследовательской деятельности.15 К их числу А. И. Куприянов справедливо относит языковый барьер, возникающий между учеными, тяготеющими к традиционным направлениям исторического знания, и исследователями, пытающимися заниматься исторической антропологией. Последних обычно обвиняют в стремлении усложнить восприятие исторической действительности привнесением в нее понятия ментальности, действительно несколько расплывчатого и многообразного. Однако вряд ли кто-либо сможет опровергнуть то обстоятельство, что история ментальности связана с некой типологической личностью, черты которой формируются окружающей культурой. И здесь огромную роль играет исследование быта, который, по выражению Ю. М. Лот- мана, «в символическом его ключе есть часть культуры».16
Поведенческие стереотипы личности в значительной мере формируются под влиянием быта. И в то же время особенности и формы обыденной жизни человека являются выражением его социально-культурного статуса. Л. П. Карсавин писал: «Материальное само по себе в своей оторванности неважно. Оно всегда символично и в качестве такового необходимо для историка во всей своей материальности. Оно всегда выражает, индивидуализирует и нравственное состояние общества, и его религиозные и эстетические взгляды, и его социально-экономический строй».17
Вещи-знаки, используемые в быту, образуют своеобразный код конкретно-исторического времени. Феномен новой экономической политики изначально символичен и семиотичен по своей природе. Знаковый характер носит сама аббревиатура — нэп. До недавнего времени она ассоциировалась с песней «Бублики», разгулом мещанства и неуемной ненавистью пролетариата к «нэпманам»- еще одним знаком. Иной образ нэпа, символом которого стал полностью обеспеченный золотом советский червонец — появился в общественном сознании в конце 1980-х гг. и сразу был несколько идеализирован.
Истинные же реалии нэпа, до сих пор остающиеся в тени, рельефнее всего обнаруживаются при скрупулезном изучении знаков повседневной жизни «маленьких людей», человеческой обыденности, связанных, в частности, с культурно-биологическими комплексами исторической антропологии. А если говорить еще более конкретно, со знаковым выражением телесных практик 1920-х гг.
Крупнейший современный социальный теоретик П. Бурдье подчеркивает, что «социология должна действовать, исходя из того, что человеческие существа являются в одно и то же время биологическими индивидами и социальными агентами <...>».18 Личность обладает не только духовностью, она имеет тело, которое в контексте новейших западных концепций рассматривается как посредник между индивидуальным и социальным. Подобный контекст нэпа со всеобщего молчаливого согласия почти не затрагивался российскими историками с начала 1930-х гг. В 1920-е же гг. изучение социальнополитических реалий новой экономической политики было неотделимо от освещения телесно-бытовых практик.19 И возврат к этому сегодня представляется весьма перспективным.
Одной из наиболее ярких и в то же время внешне прозаичных сторон повседневной жизни эпохи нэпа являются проблемы одежды, питания и жилья населения. Социальные тела располагаются в конкретном физическом и историческом пространстве. Эпоха оставляет на них свой символический социальный код и, как на чистых листах бумаги, по меткому выражению М. Де Серто, стремится «записать закон» времени.20 Социально-политическая обстановка 1920-х гг. не могла не оставить своего «знака» на внешнем обличии населения. Однако детальное изучение бытовых символов познавательно не только с историко-антропологической точки зрения. Оно позволяет дифференцировать общую модель исторической действительности периода новой экономической политики применительно к бытовым практикам населения.
Начальная точка этой хронологии на самом деле, в данном отношении, весьма сомнительна. Ни весной, ни даже летом 1921 г. не существовало реальной экономической свободы, этой важнейшей составляющей нэпа. Лишь в начале осени 1921 г. под давлением ситуации, связанной с жестоким голодом в Поволжье и других районах, унесшим жизни почти 5 млн. чел., провалом товарообмена, большевистское руководство вынуждено было расширить масштабы отступления от военно-коммунистической доктрины. Был отменен государственный товарообмен, разрешена свободная торговля хлебом, что способствовало раскрепощению товарно-денежных отношений. Но и даже после этого некоторые военно-коммунистические методы налогообложения продолжали действовать. В течение почти двух лет советское государство устанавливало все новые и новые натуральные налоги на разнообразные виды продовольственных и товарнопроизводственных товаров из деревни. Основные принципы работы государственной промышленности в условиях нэпа были зафиксированы в официальных документах лишь летом 1921 г. Это децентрализация управления отраслями, перевод предприятий на хозрасчет, материальное стимулирование рабочих, сдача предприятий в аренду, создание иностранных концессий, переход от милитарной системы к свободе труда. Однако и здесь процесс внедрения нэпа шел крайне неравномерно. И, как замечает В. А. Шишкин, «образование трестов, использование терминов «хозрасчет», «себестоимость», «прибыль», «самоокупаемость», «ценообразование» и др. — все это оказалось в известной мере имитацией элементов капиталистического производства <...>».21 Исследователи процессов, проходивших в это время в российской глубинке, отмечают, что декреты центра в 1921 г. практического результата не имели.22
Партийные и государственные документы 1921 г. не могли, конечно, мгновенно изменить и сложившийся за период гражданской и отчасти первой мировой войны особый стиль жизни горожан и, возможно в меньшей мере, жителей села. Знаковым выражением военно-коммунистической повседневности являлись детали внешнего облика толпы на городских улицах. Г. Уэллс, посетивший Петроград осенью 1920 г., писал: «Люди обносились <...>. Вряд ли у кого в Петрограде найдется во что переодеться».23 Не лучше уличной толпы выглядели в то время и представители творческой элиты города. На встрече в Доме искусств Г. Уэллсу, судя по воспоминаниям Ю. П. Анненкова, пришлось выслушать почти истерическое выступление журналиста
А. В. Амфитеатрова. Оно для социального историка является, хотя и излишне эмоциональным, но ярким и достоверным описанием гардероба горожанина того времени. Обращаясь к Г. Уэллсу, А. В. Амфитеатров сказал: «Вы не можете подумать, что многие из нас, и может быть более достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним нет ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь, бельем <...>».24 Подобными деталями наполнено большинство дневников и биографических записей деятелей искусства, литературы, науки того времени.
«Оборванство» интеллигенции усиливалось благодаря действовавшим в то время принципам распределения. Распределительное снабжение носило достаточно хаотический характер. Константой был лишь принцип классового подхода к наделению предметами одежды. Однако в условиях разрухи и нищеты никакая система распределения не могла обеспечить нормального существования даже «классово полноценным элементам». Ощущение неравенства в «пайковом» обществе усиливалось. Это отчетливо проявилось в остром конфликте, возникшем на предприятиях города в конце зимы — в начале весны 1921 г., практически одновременно с Кронштадтским восстанием. Внешне может показаться, что данное совпадение — свидетельство осознанно отрицательного отношения рабочих к большевистскому режиму вообще и, в частности, к бытовым практикам военного коммунизма. На самом же деле недовольство носило весьма конкретный характер. Уже летом 1920 г. рядовые коммунисты стали обращаться с письмами в ЦК РКП(б), требуя прекратить развитие системы материальных привилегий для должностных лиц. Речь шла не только о продовольственном снабжении, но и о системе распределения одежды. Появление знаковых признаков новых элитных слоев было зафиксировано повсеместно. В сентябре 1920 г., выступая на заседании Петросовета, рабочий Обуховского завода заявил: «Товарищи, при буржуазном строе я ходил в грязной блузе, а паразит, тот, который избивал нашего брата и кровь его пил, носил галстуки и крахмалы, а теперь и наши товарищи и члены нашей организации унаследовали эти галстуки и крахмалы и сами начали чище буржуазии наряжаться».25
Действительно, наряду с обшарпанной массой на улицах российских городов можно было увидеть относительно прилично одетых людей. Это были не только дельцы «теневой» экономики, но и представители новой партийно-государственной элиты, а также люди из их аппарата. При Петроградском Совете, например, уже в 1918 г. существовал особый склад конфискованных вещей, выдачи из которого производились только по особым запискам. Здесь можно было получить любую одежду самого лучшего качества. К. И. Чуковский во время своего очередного визита за пайком к Б. Г. Каплуну, управделами Петросовета, в конце 1920 г. отметил в дневнике, что секретарша большевистского бонвивана «типичная комиссариатская тварь: тупая, самомнительная, но под стать принципалу: с тем же тяготением к барству, шику, high Же’у. Ногти у нее лощеные, на столе цветы, шубка с мягким ласковым большим воротником и говорит она так: “Представляете, какой ужас, — моя портниха”».26 Прекрасно одетой и ухоженной выглядела и М. Ф. Андреева — комиссар театров и зрелищ Союза коммун Северной области. 3. Н. Гиппиус летом 1919 г. записала в дневнике впечатливший ее факт. В приемной М. Ф. Андреевой часами томились люди, ожидавшие аудиенции, в том время как комиссар по театрам беседовала с личным сапожником по поводу формы каблука на будущих новых ботинках.27
Конечно, для основной массы партийно-советской номенклатуры такие одеяния не были характерны. Но и она резко отличалась от маленьких людей одеждой более подходящей для повседневной жизни, но также достаточно редкой и престижной. Первое место сдесь занимала кожанка. В семиотическом контексте данный предмет одежды имел ярко выраженное знаковое содержание. Он кодировал принадлежность личности к высшим слоям советского общества периода гражданской войны. Кожанка подчеркивала причастность человека к социальным переменам, произошедшим в России в 1917 г. Она служила пропуском в любое советское учреждение и, конечно, ассоциировалась с привилегиями элит нового общества. Любопытно подчеркнуть превращение кожаной куртки — форменной одежды летчиков и шоферов эпохи первой мировой войны — в символ революционной моды. Этот социальный смысл хорошо улавливали рядовые горожане. Не случайно на уже упоминавшемся заседании Петросовета в сентябре 1920 г. звучали требования «все кожаные тужурки, галифе и фуражки отдать на фронт, в Красную армию».28 Достать кожанку — предмет вожделения многих — было нелегко.
Недовольство рабочих ущемлением своих «имущественных прав» представителями новой элиты нарастало. В феврале 1921 г. при очередном дележе одежды и обуви на многих фабриках и заводах из списков претендентов исключили не только служащих, но и лиц, не достигших 18 лет. Подобные случаи были зафиксированы не только в Петрограде, но и в Москве на заводе Бромлея, на Урале на Мотовилихинском заводе под Пермью. Это вызвало резкое недовольство подростков. В Петрограде они немедленно примкнули к «волынкам» — особой форме забастовок конца зимы-начала весны 1921 г. На Трубочном и Адмиралтейском заводах, на заводах «Эриксон», «Парвиайнен», «Арсенал» в феврале 1921 г. прошли стихийные митинги. Выступавшие там молодые рабочие в основном говорили о необходимости урегулировать вопрос с выдачей одежды. Очень редко звучали требования «свободы слова, печати и созыва Учредительного собрания».29
Даже в ходе кронштадтского восстания, как свидетельствуют политические сводки, основные трения происходили из-за неравномерности пайков. В сводке, подготовленной ревтройкой 1-го городского района марта 1921 г. указывалось, что «нарушают нормальный ход работы споры о распределении обуви и одежды, которое происходит по всем предприятиям. Это больше всего интересует рабочих, чем все кронштадтские события». Таким образом, большинство рабочих выражало недовольство не сутью военно-коммунистической распределительной системы, а сбоями в ее работе.30
Наделение предметами быта обретало в сознании населения ярко выраженный семиотический смысл. Не удивительно, что стремясь урегулировать кризисную ситуацию в Петрограде, властные и идеологические структуры не уповали лишь на умиротворяющее воздействие решений X съезда РКП(б) о замене продразверстки продналогом, что , как известно, в плане государственной политики означало переход к новой экономической политике. Еще в феврале 1921 г. СНК принял постановление о сокращении привилегированных пайков и уравнивании норм снабжения руководящих кадров и рабочих, что свидельствовало о твердой ориентации и в дальнейшем на нормированное распределение продуктов и одежды. Та же политика продолжалась и весной 1921 г. Петроградский губком РКП(б) в апреле
1921 г. постановил для «окончательной ликвидации кризиса в рядах рабочего класса предложить президиуму губисполкома (Петроградского Совета. — В. И., Н. Л.) ускорить снабжение молодежи предметами первой необходимости».31 В результате наиболее нуждающимся выдали, кроме постельного белья, по одному головному убору и одной паре ботинок на троих.32
И все же рабочие и после формального введения нэпа находились на привилегированном положении, как и партийно-советская номенклатура, что подтверждает наличие военно-коммунистических элементов в повседневной жизни российских городов летом и осенью
1921 г. Жена известного экономиста Б. Д. Бруцкуса, высланного из России в 1922 г., в июне 1921 г. с отчаянием записала в своем дневнике: «Устала я страшно от недоедания и нищенской жизни. Рыскаю по городу от знакомых к знакомым в поисках какой-нибудь старой пары обуви для сына. О новой паре и думать нашему брату нельзя. Обувь раздается только коммунистам и матросам».33
Изменения в облике крупных городов, во внешнем виде их жителей, появление новых повседневных практик дневники и воспоминания фиксируют с лета 1922 г. В первую очередь, это касалось Москвы. Слушатель Института красной профессуры И. И. Литвинов записал в дневнике 17 июля 1922 г.: «Страна <...> оживает. <...> Появились лихачи <...>, раньше их было не видать. Люди стали работать, стали питаться, наряжаться и размножаться. Беременных теперь встречать можно на каждом шагу».34 Такой внимательный наблюдатель окружающей жизни, как М. М. Пришвин, отметил 9 августа 1922 г.: «В глуши мы все еще считаем ценности пудами муки, но в городах считают деньгами <...> разные интеллигенты, адвокаты, инженеры возвращаются в города».35 Когда же он приехал в Москву, в его дневнике 8 сентября впервые появляются оптимистические строки: «Вчера сидел на бульваре и наслаждался лицами молодых людей, смелыми, гордыми <...>, как будто новая порода вывелась».36 Подобное же чувство радости жизни ощутил в столице 27 ноября
1922 г. К. И. Чуковский: «пробегая по улице <...>, я замечал одно у всех выражение — счастья. Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и женщины; женщины с сладострастными, пьяными лицами прилипают грудями к оконным стеклам на Кузнечном, где шелка и бриллианты».37 Коренной москвич Н. П. Окунев, автор дневника за 1917—1924 гг., 29 октября 1922 г. записал: «Жизнь по- прежнему тесна, грязна, страшна, черства и тосклива, но есть и простор, и лоск, и сытость и разгулье, и только все в каких-то нездоровых, неестественных формах».38
Изменения в жизни провинции нарративные источники фиксируют с весны-лета 1924 г. В июле 1924 г. корреспондент из Полтавы сообщал родственнику в Ленинград: «Начали достраивать электростанцию. <...> Обещают к концу мая 1925 г. пустить трамвай. Канализация прокладывается черепашьим шагом».39 В октябре того же года в письме в армию автор сообщал: «Ты наш Челябинск теперь не узнаешь. <...> Красят здания, шлифуют тротуары, сносят старые ненужные лавчонки, доканчивают постройку недоконченных домов, снесли старый мост и теперь строят большой <...>. Чайную открыли, ряд новых магазинов <.>».40
Столь же постепенно люди ощущали и осознавали изменения в своей личной жизни. Еще в январе 1922 г. натуральная часть заработной платы — вещи и иные предметы быта — в полтора раза превышала денежную.41 Организованное распределение обуви и одежды продолжалось до осени 1922 г. Окончание вещевых выдач можно считать реальным переходом к нормам нэпа в повседневной жизни. Однако на ментальном уровне усвоение бытовых практик новой экономической политики происходило еще более медленно. Материальное положение основной массы населения даже к середине 20-х гг. оставалось весьма скудным. Поэтому, после отмены бесплатных выдач вещей оборванство маленьких людей на первых порах даже возросло.
Теперь оно вплотную коснулось и рабочих. Многие из них, судя по воспоминаниям наборщика одной из питерских типографии, «ходили в гимнастерках с «разговорами» (так называли в шутку красные поперечные клапаны), носили ботинки с обмотками, а на голове — буденновки-шлемы».42 Нередко на заседаниях фабрично-заводских комитетов обсуждались ходатайства о выдаче материальной помощи для покупки платья и обуви. Весьма характерно заявление, поступившее в 1923 г. в заводский комитет Обуховского завода. В документе отмечалось: «Из одежи у него (у рабочего. — В. И., Н. Л.) ничего нет, кроме того в чем ходит на работу, а на работу ходит в рваном. То, что есть порвано и поношено».43
Неважно была одета и основная масса молодежи, учившейся в 1922-1923 гг. в вузах и на многочисленных рабфаках. Писательница В. К. Кетлинская вспоминала о своей студенческой молодости: «В обиходе у меня были одна юбочка и две фланелевые блузки — по очереди стираешь, отглаживаешь и надеваешь в институт и на вечеринку, дома и в театр».44 Заметные трудности продолжала испытывать интеллигенция, ученые, писатели. Н. О. Мандельштам совершенно серьезно писала: «Женщины, замужние и секретарши, все мы бредили чулками». Сама она к моменту переезда в Ленинград в середине 20-х гг. имела «одно пальто на все сезоны и туфли с проношенной подошвой, подшитые куском шелка от юбки».45 В дневниковых записях К. И. Чуковского, датированных декабрем 1922 г., зафиксировано «состояние» его расползшегося по швам пальто.46
Вообще типичной чертой внешнего облика жителей городов было ношение перешитых вещей, чаще всего одежды дореволюционного образца. Д. А. Гранин писал о временах своего детства: «Вещи в ту пору жили долго, многие дремали в сундуках, пересыпанные нафталином. В начале лета их вынимали, вывешивали во двор проветриваться. Мы дети сидели возле них и их стерегли. Чего там только не висело: тулупы, шали, шелковые платья, френчи, будто мода ничего не могла сделать с этими прочными сукнами, бостонами, плюшами, чесучевыми пиджаками, габардиновыми плащами».47 В первоначальном виде носить эти вещи было уже невозможно, они не соответствовали новому жизненному темпу города. Однако морально устаревшие туалеты часто использовались в преображенном виде. То, что было уже не пригодно к переделке на себя горожане отдавали старьевщикам. Эта профессия возродилась после того, когда прекратился прямой обмен вещей на продукты и началась купля-продажа. Старую одежду доставляли на толкучки и барахолки. Здесь с конца
1922 г. жители крупных городов чаще всего и приобретали необходимые им вещи, но уже не путем обмена, за живые деньги.
Примерно до 1924 г. на вещевых рынках можно было найти и особо престижные предметы одежды, носившие на себе пока еще отпечатки социальных приоритетов эпохи военного коммунизма, в частности, кожанку. В начале 1920-х гг. этот вид одежды был самым ходовым товаром. В Ростове-на-Дону, по воспоминаниям В. Ф. Пановой, шикарным считалось иметь еще и портупею с пустой кобурой.48 В первую очередь эти вещи даже после введения нэпа стремились приобрести начинающие партийные работники и комсомольские активисты. Тянулись к внешней революционной атрибутике и желающие таким образом приобщиться к «пролетарской культуре» представители средних городских слоев и — в первую очередь — молодежь. Надеть кожанку для многих из них означало зафиксировать факт изменения их социальной ориентации. В. Ф. Панова писала, что в самом начале 1920-х гг. ее муж, юноша из интеллигентной семьи, «ковал» из себя железного большевика: говорил гулким басом, вырабатывал размашистую походку, а главное, любыми путями стремился приобрести кожанку.49
Кожаная куртка одновременно была и символом неустроенности быта, вынужденного аскетизма, уместных лишь в условиях военного времени. Падение престижа кожанки как модного атрибута являлось признаком демилитаризации жизни. Эту ситуацию по ряду источников можно зафиксировать в 1924 г. и оценить как дату, связанную со стабилизацией нэпа в ощущениях уже значительной части горожан. Отказ от кожанки демонстрировал не только усталость от психологического напряжения военного времени, но и то, что уровень жизни заметно повысился, и люди начали приобретать и шить себе новые вещи с новым знаковым содержанием. Например, в апреле 1924 г. неизвестный корреспондент из г. Новониколаевска (Новосибирска) писал в частном письме: «Жизнь у нас стала, что в мирное время <...> публика очень хорошо стала одеваться».50
В середине 1920-х гг. часть горожан стала вновь прибегать к услугам портных. Пошивочные услуги довольно смело предлагали частники, нередко пользовавшиеся известностью еще до революции. Сын К. И. Чуковского писатель Н. К. Чуковский писал: «В первые годы нэпа, если отбросить спекулянтов и лавочников, стоявших как бы вне советского общества, самым зажиточным слоем городского населения Петрограда были ремесленники-кустари — портные, шапочники, сапожники <...>. Многие из них, как, например, известный портной Иосиф Наумович Слонимский, покровительствовали художникам. И. Н. Слонимский имел целый особняк на ул. Петра Лаврова в доме 10. Здесь же размещалась его мастерская».51 Существовали, конечно, и мастера, предлагавшие услуги по более дешевым ценам. Многие женщины из «бывших», получившие навыки шитья при обучении в пансионах, гимназиях, а нередко и институтах благородных девиц типа знаменитого Смольного в Петербурге, начали заниматься шитьем на дому, робко формируя круг клиентуры из числа «знакомых своих знакомых». Любопытная деталь, относящаяся к концу
1923 г. и иллюстрирующая это обстоятельство, имеется в воспоминаниях Е. А. Скрябиной. Дочь члена Государственной думы впоследствии в годы второй мировой войны волею судьбы оказалась за пределами СССР и стала профессором русского языка и литературы в университете штата Айова. В 1920-е гг. семья, жившая в то время в Нижнем Новгороде, пыталась как-то приспособиться к новым условиям советской жизни. Мать Е. А. Скрябиной не могла найти работы. Именно тогда знакомые и посоветовали заняться шитьем на заказ. «До сего времени мама, — вспоминала Елена Александровна, — шила только на меня, но мои туалеты в детстве славились своим изяществом. Теперь был большой недостаток в хороших портнихах. Женщины опять начали хорошо одеваться». Первой клиенткой, правда, оказалась «каменная баба», некая толстая, весьма непривлекательная Агафья из бывших кухарок.52 Распространение пошивочных услуг явилось признаком возвращения к традиционным нормам повседневной жизни и сближением с бытовыми практиками Запада, где уже господствовал новый стиль в одежде.
Самые выразительные превращения наблюдались, конечно, в женском костюме. В период первой мировой войны особую популярность приобрел военизированный стиль одежды. Кожанки были частью этого модного направления. В начале 1920-х гг. стремление к ношению одежды в таком стиле в Европе стало резко сокращаться, что свидетельствовало о растущих тенденциях демилитаризации повседневной жизни. Парижский шик в то время по описанию русской эмигрантки балерины Н. Тихоновой означал примерно следующее: «В то время <...> мода требовала от дам чудом сделаться худыми и плоскими и одела их в короткие, до колена платья с талией на бедрах и декольте до пояса <...>. Вокруг шеи дамы носили нитки жемчуга — настоящего или фальшивого — обязательно спускающегося почти до колен <...>. Орхидея на левом плече считалась почти обязательной».53
Не отставали от парижской моды и жители городов советской России. В. Кетлинская так описывает наряд, в который «приодели нэпманы» ее подругу для совместного похода в ресторан: «Когда Сашенька скинула пальто <...>, на ней оказалась длинная, ниже бедер, золотистая парчовая блуза с искусственной хризантемой на плече».54 Остромодными стали считаться ботинки на шнуровке, лиса или песец на одном плече, недлинный каракулевый жакет — сак, маленькие надвинутые на глаза шапочки. Появились и новые прически — стрижка «буби-копф», очень короткая, четко вырисовывающая форму головы. В мужском костюме фаворитами стали ботинки «шимми» или «джимми» и брюки «оксфорд» — короткие до щиколотки и узкие. Часть горожан, судя по источникам, имела в середине 1920-х гг. эти вещи в своем гардеробе. Поэт Д. Хармс записал в своем дневнике в сентябре 1926 г.: «Купил сапоги “Джим” в Гостином дворе. Невская сторона, магазин 28».55
Все эти вещи представляли собой престижный набор одежды. Одновременно происходило и падение популярности кожанки, о чем свидетельствуют материалы дискуссии, развернувшейся на страницах молодежной печати в 1926—1927 гг. Работница московской типографии «Красный пролетарий» писала в журнал «Смена»: «Теперь, если ходить в кожаной куртке, девчата фыркают». А молодые текстильщицы Иваново-Вознесенска, развивая эту тему на страницах «Комсомолки», сообщали: «Что иногда говорит комсомолец? Если ты в кожанке, какой к тебе интерес!»56 Действительно, как образно выразился посетивший Советскую Россию в 1925 г. немецкий литератор В. Беньямин, безразличие к одежде «из униформы господствующего класса (рабочих. — В. И., Н. Л.) начинает превращаться в признак слабого по борьбе за существование».57
Модные во второй половине 1920-х гг. брюки «оксфорд» и ботинки «Джимми», платья птичьего покроя и маленькие шляпки становились знаковыми признаками благополучия и социальной стабильности такого нового слоя населения как нэпманская буржуазия. Ее субкультура, выраженная, в частности, и в моде, начинала представлять реальную опасность для советского государства, ориентированного на эгалитаристские идеалы. Фасоны платьев и обуви оказывали значительно большее влияние на настроения населения, нежели труды философов и политических деятелей, окрещенных представителями мелкобуржуазной стихии. Не случайно еще в 1921 г. В. И. Ленин отмечал, что самый решительный бой за социализм — это бой «с мелкобуржуазной стихией у себя дома».58 Однако наивысшей точки этот бой достиг лишь в конце 1924 — начале 1925 гг. в момент стабилизации нэпа.
В это время в стране развернулась дискуссии о партийной этике, основным содержанием которой явилось прежде всего осуждение существующих бытовых практик. Пленум Центральной Контрольной Комиссии в октябре 1924 г., посвященный вопросам партэтики, отметил: «Период нэпа таит в себе опасности, особенно для той части коммунистов, которая в своей повседневной деятельности соприкасается с нэпманами. Неустойчивые элементы начинают тяготиться режимом партийной дисциплины, завидуют размаху личной жизни новой нэпманской буржуазии, поддаются ее влиянию, перенимают ее навыки, ее образ жизни <...>».59 «Онэпивание» — термин партийных документов — понималось, особенно местным активом, весьма широко, распространяясь, в том числе, на обстановку бытовой жизни и внешний облик. Любопытно отметить, что если во времена военного коммунизма натиск на хорошо одетых людей, а это прежде всего были партийный функционеры, вели беспартийные массы, то во второй половине 1920-х гг. инициаторами гонений на «буржуазную одежду» явились сами партийные и комсомольские активисты разных уровней. Они объявили настоящую войну приверженцам «нэпманской моды».
Обвинения в пристрастии к «буржуазной моде» нередко сопровождались политическими и административными выводами. В конце 1925 г. московский партийный работник, автор слов песни «По долинам и по взгорьям» П. Парфенов писал известному деятелю ВКП(б) В. В. Осинскому о своих разговорах с крестьянами во время пребывания в родной сибирской деревне. Например, председатель маслоартели Зубов говорил: «Тут велосипед нельзя завести <...>. Разве мне не ставят на вид на каждом почти собрании, что я купил себе граммофон, что я — буржуй». Комментируя эти высказывания, автор письма сообщал, что «признаками для лишения гражданских прав признавались <...> не только случаи найма батрака», но «хороший дом», «еда на тарелках» и «вообще все признаки крестьянской опрятности и достаточности». В частности, родных самого Парфенова лишили избирательных прав в связи с постройкой нового дома, имевшего четыре комнаты и теплый туалет. Главным обвинением было то, что «сортир в дому могут строить только буржуи».60
Подобные обвинения звучали не только в глубинке, но и в крупнейших промышленных и культурных центрах. В пристрастии к хорошей одежде, а, следовательно, в мелкобуржуазных замашках пытались обвинить Г. Е. Зиновьева в ходе дискуссии 1925—1926 гг. Судя по многочисленным воспоминаниям 1932 г., принадлежащим ленинградским рабочим, их очень раздражало, что сын Зиновьева ходил «в приличном костюме». «Мы, — вспоминал комсомолец завода имени
В. И. Ленина, — нашли это нездоровым уклоном».61
В данном контексте становится понятным камуфляж, к которому вынужден был прибегнуть С. М. Киров, отправленный в конце 1925 г. в Ленинград, где предстоял решительный бой с Зиновьевым и «новой оппозицией». По воспоминаниям рабочих завода имени Егорова, приехавший туда на партийное собрание представитель ЦК ВКП(б) «был в осеннем пальто, в теплой черной кепке и выглядел настолько заурядно и просто, что егоровцы даже говорили, что многие рабочие представительнее его по внешности».62 Этот нарочито пролетарский вид был своеобразным пропагандистским ходом, стремлением подчеркнуть свое единение с рабочим классом.
Властные и в особенности идеологические структуры в это время активно пропагандировали аскетизм в одежде. На страницах молодежного журнала «Смена» С. Н. Смидович, заведующая отделом работниц при ЦК ВКП(б), гневно клеймила девушек, стремящихся к приобретению шелковых блузок, заявляя при этом, что лишь «развращенные буржуазки ласкают свою кожу прикосновением шелка».63 Эти идеи внедрялись комсомольскими активистами в бытовых коммунах, членам которых запрещалось носить туфли на каблуках. На собраниях ячеек ВЛКСМ часто осуждалось пристрастие к галстукам, косметике, украшениям. Они считались знаковыми признаками «буржуазного разложения». К людям, имевшим в своем гардеробе вещи явно непролетарского характера, в партийных и комсомольских организациях относились с большой настороженностью. Бывший рабфаковец 1920-х гг. К. Л. Брук вспоминал, как его, члена РКП(б), исключили из Университета во время чистки 1924 г. лишь потому, что он носил старую студенческую форму с чужого плеча. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы получить репутацию «белоподкладочника».64 Не удивительно, что в 1929 г. на общегородской комсомольской конференции в Ленинграде представителю ЦК ВЛКСМ был задан вопрос: «Что должен носить комсомолец и можно ли по одежде определить классового врага?».65
Последним активным натиском на нэмпанскую моду явилось введение в 1928 г. юнгштурмовской формы. «Комсомольская правда» писала: «Образец формы предлагаем московский (гимнастерка с от- кладным широким воротником, с двумя карманами по бокам, с двумя карманами на груди, брюки полугалифе, чулки и ремень, можно портупея)». На эти атрибуты возлагались большие надежды. ЦК ВЛКСМ считал, что форма юнгштурма «дисциплинирует комсомольцев», позволит «воспитать чувство ответственности у комсомольца за свое пребывание в комсомоле, примерность поведения у станка, на улице, дома <...>».66
Юнгштурмовка — знак, содержанием которого явилось бы отрицание внешних образов бытовой культуры нэпа. Но просуществовал этот знак весьма недолго. Историк повседневности, работающий со специфическими источниками, может привести целый ряд доказательств того, что именно к 1929 г. по сути дела прекратилась многолетняя борьба с нэпманской модой. В результате репрессий и налоговых притеснений социальный статус новой буржуазии к этому времени резко понизился. Естественно, что и внешняя атрибутика данного общественного слоя утратила свою престижность и привлекательность.
В конце 1920-х гг. принятый партией большевиков курс форсированного построения социализма возродил принципы классового распределения, неотделимые от нищенства рядового человека. Конечно, в обстановке вновь воцарившегося оборванства идеологический натиск на какие-либо виды одежды был бы нелепым. Но создать иллюзию возврата к традициям аскетизма властные структуры все же попытались. Появился своеобразный гражданский мундир эпохи сталинизма — сталинка. Она представляла собой нечто среднее между толстовкой и френчем — знаковый признак игравшей в аскетизм новой партийно-советской номенклатуры. В ее массе зрела оппозиция нэпу. Люди, составившие новое поколение партийцев, стремились к идеологически доступным, простым схемам организации общества. Нэп с его, хотя и ограниченным, но подразумевающимся плюрализмом, был им чужд и непонятен. Они были готовы осуществлять «великий перелом» прежде всего для того, чтобы войти в состав формирующихся в стране новых элит. В условиях системы карточек, пайков и ордеров их телесные практики и, в частности, жилье и одежда стали, как в годы гражданской войны, резко контрастировать с обликом городского населения.67 Новые бытовые приоритеты породили и новое советское мещанство. Оно создало свою субкультуру, во многом впитавшую стиль повседневной жизни нэпманов, и сцементировало фундамент сталинизма. Появление первых семиотических признаков упрочения этого социального слоя, способствовавшего свертыванию нэпа, можно отнести к 1930 г., когда начались серьезные перебои со снабжением населения промышленными товарами. На них в середине 1931 г. было введено нормированное распределение. Хаос новой экономической политики оттеснялся порядком «развернутого наступления социализма по всему фронту». Но в реальности быт стал обретать аномальные в условиях мирного времени черты «чрезвычайности». И скорее всего в это время горожанин уже на ментальном уровне ощутил перемены в политическом курсе.
Итак, по нашему мнению, с историко-антропологической точки зрения возможно ограничить период новой экономической политики серединой 1922 — серединой 1930 г. Спорно? Безусловно! Но рассчитываем, что для читателей статьи модель нэпа стала чуть более реальной, приближенной к повседневной жизни, но одновременно и более сложной со всеми вытекающими отсюда последствиями.
В. С. Измозик, Н. Б. Лебина
Из сборника «РОССИЯ В XX ВЕКЕ», изданного к 70-летию со дня рождения члена-корреспондента РАН, профессора Валерия Александровича Шишкина. (Санкт-Петербург, 2005)
Примечания
1 Историки спорят. М., 1988. С. 56.
2 См.: Новая и новейшая история. 1997. № 3. С. 90.
3 Политическая история. Россия — СССР — Российская Федерация. Т. 2. М., 1996. С. 184.
4 Горинов М. М. Советская история 20—30-х гг.: от мифов к реальности // Исторические исследования в России. Тенденции последних лет. М., 1996.
5 Гимпелъсон Е. Г. Нэп и советская политическая система. М., 2000; Павлова И. В. Сталинизм: становление механизма власти. Новосибирск, 1993; Роговин В. Была ли альтернатива? «Троцкизм»: взгляд через годы. М., 1992; Шишкин В. А. Власть. Политика. Экономика. Послереволюционная Россия (1917—1928 гг.). СПб., 1997 и др.
6 История коммунистической партии Советского Союза. Т. 4. Кн. 2. М., 1971. С. 488.
7 Сталин И. Вопросы ленинизма. Изд. 11-е. М., 1940. С. 509.
8 Вопросы истории КПСС, 1968. № 12. С. 86.
9 Коммунист. 1987. № 12. С. 70.
10 Историки спорят. С. 128.
11 Там же. С. 124-126.
12 Страницы истории советского общества: факты, проблемы, люди. М., 1989. С. 125.
13 О сути историко-антропологического подхода см.: Гуревич А. Я. Исторический синтез и школа «Анналов». М., 1993.
14 Russia in the Era of Nep. Bloomington Ind. 1991
15 См.: Куприянов А. ^Историческая антропология. Проблемы становления // Исторические исследования в России. Тенденции последних лет. М., 1996.
16 Лотман Ю. М. Беседы о русской культуре. СПб., 1994. С. 11.
17 Карсавин Л. П.Философия истории. Берлин, 1923. С. 99.
18 Бурдъе П.Социология политики. М., 1993. С. 35.
19 См.: Жига И. Думы рабочих, заботы, дела. Л., 1927; Кабо Е. О. Очерки рабочего быта. М., 1928 и др.
20 Подробнее см.: De Certeau. The Practice Everyday life. Berkley, 1998.
21 Власть и реформы. СПб., 1996. С. 779.
22 Лапшина О. Ю. Правовая основа жизнеобеспечения рабочих при переходе к нэпу // Дискуссионные вопросы российской истории. Материалы IV межвузовской научно-практической конференции. Арзамас, 2000. С. 204.
23 Уэллс Г.Россия во мгле. М., 1958. С. 13, 17.
24 Анненков Ю. П. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Т. 1. Л., 1991. С. 31.
25 Петроградский совет рабочих и красноармейских депутатов. Заседание пятое. Пг., 1920. Стлб. 251.
26 Чуковский К. И.Дневник.1901-1929. Л., 1991. С. 136.
27 Гиппиус 3. Н. Живые лица. Стихи, дневники. Кн. 1. Тбилиси, 1991. С. 193.
28 Петроградский совет рабочих и красноармейских депутатов. Заседание пятое. Стлб. 251.
29 Красная молодежь. 1921, 7 апреля 1921; На смену. 1921, 21 марта; ЦГАИПД СПб. Ф. К-424. Оп. 1. Д. 30. Л. 40; Питерский комсомол на фронтах гражданской войны. Л., 1934.С. 162-163.
30 Яров С. В. Кронштадтский мятеж в восприятии петроградских рабочих (по неопубликованным документам) // Звенья. Исторический альманах. Вып. 2. М.; СПб., 1992. С. 543. Надо отметить, что именно этот петербургский историк наиболее аргументированно написал о переплетении бытового и политического в повседневных практиках. См.: Яров С. В. Горожанин как политик. Революция, военный коммунизм и нэп глазами петроградцев. 1917-1921 гг. СПб., 1999.
31 ЦГАИПД СПб. Ф. К-601. Оп. 1. Д. 28. Л. 47; Д. 2320. Л. 13.
32 Там же. Л. 15.
33 Отечественная история. 1997. № 3. С. 95.
34 «Птицегонство надоело до смерти.» (Из дневника И. И. Литвинова. 1922 г.) // Неизвестная Россия. ХХ век. Кн. 4. М., 1993. С. 121.
35 ПришвинМ. М.Дневник. Кн. 3. 1920-1922. М., 1995. С. 256.
36 Там же. С. 266.
37 Чуковский К. И.Дневник. 1901-1929. М., 1997. С. 218.
38 ОкуневН. П. Дневник москвича. 1920-1924. Т. 2. М., 1997. С. 246-247.
39 ЦГАИПД СПб. Ф. 16. Оп. 5. Д. 5913. Л. 43.
40 Там же. Д. 5915. Л. 75.
41 Хозяйственный обзор Северо-Западной области за 1921/1922 гг. Пг., 1922. С. 120.
42 Вечтомова Е. А. Здесь печаталась «Правда». Л., 1969. С. 147.
43 ЦГАИПД СПб., Ф. К-601. Оп. 1. Д. 1127. Л. 3.
44 Кетлинская В. К. Здравствуй молодость // Новый мир. 1975. № 11. С. 53.
45 Мандельштам Н. Вторая книга. М., 1990. С. 102-103.
46 Чуковский К. И. Дневник. 1901-1929. Л., 1991. С. 220.
47 Гранин Д. А. Ленинградский каталог. С. 32.
48 Панова В. Ф. О моей жизни, книгах и о читателях. Л., 1980. С. 87.
49 Там же.
50 ЦГАИПД СПб. Ф. 16. Оп. 5. Д. 5911. Л. 142.
51 Чуковский Н. К.Литературные воспоминания. М., 1989. С. 103.
52 Скрябина Е. Страницы жизни. М., 1994. С. 60.
53 Тихонова Н. Девушка в синем. М., 1992. С. 88.
54 Кетлинская В. К. Указ. соч. С. 74.
55 Минувшее. М.; СПб., 1992. Т. 11. С. 292.
56 Комсомольская правда. 1927, 12 января.
57 Беньямин В. Московский дневник. М., 1997. С. 104.
58 Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 43. С. 141.
59 Партийная этика. Дискуссии 1920-х годов. М., 1989. С. 160.
60 РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 85. Д. 16. Л. 369, 371, 374.
61 ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 6. Д. 252. Л. 42.
62 Музей С. М. Кирова. Ф. V. Д. 148. Л. 36.
63 Смена. 1926. №4. С. 12.
64 На штурм науки. Л., 1971. С. 213.
65 ЦГАИПД СПб. Ф. 691. Оп. 1. Д. 148. Л. 3.
66 Комсомольская правда. 1928, 2 июля.
67 См.: Измозик В. С., Левина Н. Б. Жилищный вопрос в быту ленинградской партийно-советской номенклатуры 1920-1930-х годов // Вопросы истории. 2001. №4. С. 98-110.